Сумбур вместо денег
У нас в России с деньгами творится какая-то историческая чертовщина. Ни раньше, ни теперь никак не могут разобраться, как к ним правильно относиться. Ведь что получается?
Если ты не любишь деньги, значит ты - неудачник, лапоть и глухомань, не умеешь их зарабатывать, ничего в них не понимаешь, а потому не возникай, сиди и помалкивай.
Если ты любишь деньги, значит ты - мерзавец и негодяй, точнее сказать, сволочь, потому что только сволочи любят деньги; значит ты - ловкий раб чистогана, хитрая, предприимчивая бестия, хочешь нажиться на других, обобрать нищих, и вообще ты не русский, потому что русские денег не любят.
Если ты презираешь деньги, заявляешь на каждом углу, что не в деньгах счастье, то ты - ханжа, придурок, юродивый, изображаешь из себя святошу, и твое презрение к деньгам, в сущности, означает презрение ко всем нам, грешным, хотя, скорее всего, ты просто врешь себе и людям.
Если ты копишь деньги, значит ты - скупой рыцарь, гнусный, презренный тип, хуже, чем поп Гапон, и тебя никогда не будут любить женщины: они не любят скряг, которые их не балуют и не дают им вдоволь тратить деньги.
Если ты соришь деньгами, пускаешь их на ветер, просаживаешь в казино, то ты, конечно, - удаль молодецкая, но на самом деле, если честно, как так можно поступать в несчастной стране!
Если ты тяжелым трудом зарабатываешь деньги, если только эти жалкие копейки можно назвать деньгами, то ты - дурак и простофиля, и тебя государство имеет во все дыры.
Если ты считаешь деньги в рублях, грош тебе цена, а если в долларах - да пошел ты в жопу!
Если ты воруешь деньги, берешь взятки, хапаешь, где можно и нельзя, - ты значит погряз в коррупции, а по-нашему, по-простому - непорядочная ты скотина, по тебе тюрьма плачет, и мне не о чем с тобой разговаривать.
Ни один бандит не назовет себя бандитом, но это и так видно по твоей морде. А если делаешь вид, что ты - честный бизнесмен, то, прости, в России такого не бывает. У нас скорее бандита полюбят за искренность, чем честного за изворотливость.
В нашем отечестве одинаково стыдно быть как бедным, так и богатым, а среднего класса здесь еще никто не видел. У нас считается, что нищий ближе к Богу, но, если это так, то - при таком количестве нищих в России, - какой же смрад стоит вокруг Господа!
Если ты богатый и решил с бодуна стать меценатом или построить церковь, или ты помогаешь больным и бедным, или своих детей отправил учиться в Оксфорд - значит ты просто выебываешься и делаешь вид, что ты лучше нас.
Если ты не хочешь делиться, значит - сам знаешь, что это значит.
Если ты своими деньгами хочешь влиять на политику, учить государство, значит ты - олигарх. До свидания. Минимум на десять лет.
Если ты свои деньги хранишь в России, ты сошел с ума, если за границей, ты - враг России.
Если ты говоришь, что тебя деньги делают свободным, то нам такой свободы не надо, нам Россия важнее свободы, а ты лучше езжай на Запад.
Если ты говоришь, что тебе деньги мешают быть свободным человеком, то, если ты еще не в тюрьме, отдай их лучше мне. Не знаешь адреса - пришли на адрес издательства. Скорее всего, их сопрут по дороге.
Последний герой
- Мне бы хотелось, - сказал мне Аверинцев уже не помню в какой стране, а, скорее всего, в буфете Большого театра, опираясь рукой на банкетный стол, где лежали объедки сметенного гостями премиального угощения, - мне бы хотелось, чтобы в литературные энциклопедии я когда-нибудь вошел как поэт, а дальше - петитом о том, что я занимался филологией.
По всей видимости, этого не случится. Кому теперь охота делать литературные энциклопедии? Святой и изломанный, как балерина, с отставной ногой инвалида. На место "фас" пришла команда "фаст". Клиповое сознание раскололо лед на колкие кусочки, плавающие в коктейле "Маргарита". Вам с солью по периметру стакана? Россия лижет руки своре резиновых монстров, у которых есть возможность прийти к миллионам в спальню. Россия мычит, никак не кончит.
Аверинцев признался мне, что, когда читал "Лолиту", у него температура подскочила до сорока. Казалось бы, вот диагноз состояния культуры, поставленный ею самой: сам Аверинцев и был градусником. Но это, подумал я тогда, слишком упрощенно: опасные игры культуры ведут не к распаду, а к очищению. Сорок градусов! Отлично! Поднимем температуру выше!
Сердце Аверинцева не выдержало. Я сам поднимал температуру, а теперь вытираю слезы.
Аверинцев не был поэтом. Поэт - бунтарь. Аверинцев - хранитель. Его постриг - "другим наука". Однажды я пригласил его в свой "Апокриф", и он содрогнулся, лучше всех понимая значение этого слова. Малотиражный журнал "Вопросы литературы" со статьями Аверинцева рвали из рук. Он был последним героем русской филологии. На его работах о Шпенглере и византийской поэтике люди зрели, как помидоры на солнце. Овации, которыми интеллигенты провожали Аверинцева после лекций, говорили о преемственности культуры. Победил человек из мавзолея. Но лозунг "Культура принадлежит народу!" усвоил не русский рабочий, а мировой потребитель. Прижизненное забвение загнало Аверинцева в Вену, и ни один российский президент не понял, что добровольное академическое изгнание - позор страны. Были дела поважнее. Занимались полной ерундой. Аверинцев превратился в шута горохового, который заносит ногу над пропастью. Вслед за Аверинцевым вымерла интеллигенция.
Композитор судьбы
Из окон терминала Шереметьево-2 я случайно увидел новенький "Боинг" Аэрофлота с надписью на борту: "Альфред Шнитке".
- Вот ты и стал самолетом, Альфред, - пробормотал я с улыбкой и с ужасом.
Я рад, что он стал самолетом, но мне до сих пор не хватает его как человека. Незаменимые люди есть. О Шнитке легко сказать, что он - гений: других определений к нему подобрать непросто. Задолго до того, как он стал самолетом, в начале восьмидесятых, когда мы познакомились и незаметно подружились, я знал, что он - исключение из человеческих правил. Практически, уникум. Коллекционировать гениев нынче сложно, живем не в Серебряном веке, но по Шнитке можно судить об этой породе.
Альфред Шнитке - единственный живой гений в моей жизни, с которым я не только дружил, но и работал - над совместной оперой. Наверное, главной сущностью его "я" было то, что он постоянно находился на границе двух или нескольких миров и был способен слышать и чувствовать их одновременно. Это не значит, что он жил в земной жизни с отсутствующим лицом, но то, что он сопричастен другим измерениям, у меня не вызывало сомнений. Его совиный взгляд сочетал присутствие и отрешенность. Понимая, что он не совсем здесь и не совсем сейчас, он прибегал к исключительной вежливости, чтобы не выглядеть отстраненным и любопытным инопланетянином. Внутренний спор Шнитке с мировым авангардом и преодоление его, переплетение глубокого нонконформизма с глубоким равнодушием к власти, внешне похожим на соглашательство, говорили о том, что гений - брожение идей и состояний, а не их окончательная фиксация. Он был веселее целой толпы разгульных людей, печальнее, чем свежий вдовец, и просветленнее монастыря с богопослушной оравой монахов. Его предложение сочинить оперу по моему рассказу "Жизнь с идиотом" казалось мне поначалу моцартовским веером легкомыслия. Наша дружба вызывала недоумение у большого количества интеллигентного и либерального народа. Во многом мы были антиподами. Но мы обменялись с ним верой в то, что каждому было дорого: он нашел на дне моей прозы "свет" (и сумел написать об этом кратко и точно, лучше всех), а я увидел в его "светлости" организованный поток подсознания, в его мудрости - предвечный спор порядка и хаоса.
Мы говорили с ним много об истоках творчества и его связях с верой. Он научил меня отличать поиски Бога внутри творчества от поисков Бога эзотерическим путем (которым мы оба соблазнялись) и отказаться от последнего, если возможно заниматься первым. Он предпочитал любым проискам позитивизма (концептуализм, структурализм) хорошо осмысленную тайну и сильно укрепил мое недоверие к искусству самовыражения. При этом мы немало выпили красного вина, а также коньяка. Он знал толк в еде - наши жены хорошо готовили. Мы праздновали дни рождения вчетвером. Но мы с ним ни разу вместе не гуляли на свежем воздухе - во всяком случае, со мной он этого делать не любил. При мне он никогда не говорил о людях плохо, даже о тех, кто сделал ему больно, не любил возвращаться к злополучной истории с "Пиковой дамой", но всегда по разговору было ясно, кого он ценит, а кого - нет.
В политической биографии Шнитке я могу взять на себя ответственность за одно его серьезное решение. Он несколько колебался, принять ли присужденную ему - на дворе была перестройка - Ленинскую премию. Он рассматривал ее как некую охранную грамоту, но я убеждал его не связывать свое имя с вождем революции, и он, в конце концов, категорично с этим согласился.
"Жизнь с идиотом" он слушал в первый раз в публичной библиотеке на Пушкинской площади, куда пришел вместе с Геннадием Рождественским, вызвав своим появлением культурный шок у молодых людей очередной исторической оттепели, пришедших на мое чтение. После чтения моя жена Веслава сказала Шнитке в полушутку, что в моем рассказе с бешено вращающимися масками любви, упирающейся в смерть, есть основа для оперы. Никто из нас обоих не подхватил этой темы. Я подумал, что после его работы с текстом "Фауста" и средневековой армянской поэзией все это - крайне неуместно. Через какое-то время он позвонил мне с предложением.
- Это невозможно, - сказал я, польщенный, но сбитый с толку. - Я не представляю себе, кто бы мог написать либретто. Таких людей просто нет.
- Вот ты и напишешь, - сказал Альфред.
- Но я никогда не писал либретто, - возразил я, стесняясь добавить, что я вообще не большой друг оперного искусства.
- Именно поэтому у тебя получится хорошее либретто.
Я согласился написать черновик того, что в моем представлении может стать когда-нибудь, с помощью Шнитке, либретто. Я представлял себе дело так, что мы, как Манилов с Чичиковым, будем пить бесконечные чаи и размышлять о прекрасном. К тому же, я уже купил в Америке свой первый "Макинтош", и мне хотелось испробовать его в новом для меня жанре. Я не заглянул ни в какой-либо сборник либретто, ни в оперу - я написал за неделю фантазию на тему этого жанра и отдал Шнитке. Тот молчал несколько дней. Я уже решил, что зря взялся задело: так можно убить не только оперу, но и дружбу. Не вытерпев, я позвонил первым.
- Прочитал?
- Да.
- Ну и как?
- Хорошо.
- Когда начнем вместе работать?
- А зачем? Все уже сделано. Теперь мне надо работать.
Так черновик стал окончательным вариантом. Опера писалась по заказу амстердамского оперного театра. Этот огромный оранжево-кирпичный театр в центре города амстердамцы называют "Стоперой" - он был построен на месте старого, разрушенного немцами еврейского квартала, и либеральная общественность протестовала против его сооружения. Пришла пора искать режиссера. Была возможность выбрать кого угодно, из любой страны: молодого авангардиста с модным именем или же знаменитого на весь мир мастера. Несмотря на нелюбовь к концептуализму, Шнитке принял самое концептуальное решение. Он предложил пригласить режиссера, который, по его словам, сделал триста постановок советских опер. "Жизнь с идиотом" в такой интерпретации озарится новым светом. Но согласится ли старик, Борис Александрович Покровский?
Мы отправились к нему домой на Кутузовский, как два робких, но хитрых школьника, решившие подбить учителя на сомнительный во всех смыслах поступок. Покровский встретил нас и наше предложение с нескрываемым подозрением. Шнитке достал ноты, сел за пианино и сам стал петь начальные арии за всех героев и за хор. Это было настоящее чудо, но он быстро "сломался" и стал хохотать буквально до слез над каждым словом, как будто слышал его впервые. Он останавливался, потому что не мог справиться с хохотом, снова пробовал петь и опять хохотал. Я никогда не видел Альфреда в таком состоянии - он был поистине в тот момент гений хохота. Заряд юмора в опере он почувствовал как никто, и я уже сам давился от смеха, но от дуэтного помешательства Покровскому не стало легче. Мне показалось, что он нас сейчас выставит за дверь, решив, что мы издеваемся. Вместо этого он, поразмыслив, взялся за постановку.
Альфред заканчивал оперу, уже живя в Гамбурге. Как-то, будучи в гостях у моей подруги Маши Вознесенской, я взял в руки "Московский комсомолец" и прочитал сообщение, что он умер. Я застыл с газетой. Умер друг, и с другом умерла моя мечта - наша опера. Позже выяснилось, что это - вранье. Тем не менее, тот третий по счету инсульт нанес Альфреду страшный удар - никто не верил, что он завершит оперу. Едва оправившись, он ее дописал. Финал вышел совсем не похожим на всю остальную оперу - так можно писать только, на время вернувшись "оттуда" и осознав соотнесенность мгновения и вечности.
Музыка к "Жизни с идиотом" - подарок для меня как автора текста. Я слышал мнение, что она излишне иллюстративна. Но разве ночная подсветка здания иллюстрирует его? Для меня эта опера, естественно, ценна еще и тем, что по-новому осветила мои слова. Сделала их сценически объемными. Это была щедрость Шнитке, его творческий апофеоз дружбы - дать в полном объеме почувствовать слушателям мой текст. Кроме того, Шнитке вместе с Покровским на примере "Жизни с идиотом" убедили меня в головокружительных возможностях оперного жанра. Постановка Покровского перешагивала через время и расстояния. Если в опере все условно, значит в ней - все дозволено.
В Амстердаме зеленели деревья вдоль каналов. Стояла весна 1992 года - скоро премьера. В российской звездной команде (наполовину состоявшей из эмигрантов, наполовину из московских людей - тогда это объединение еще носило актуальный политический смысл) сценографом был Илья Кабаков, дирижером - Мстислав Ростропович. В тот момент я почувствовал фантастическую мощь русского искусства - было странно, до какой степени власть и история страны не соответствуют ей.
Некоторые критики уверены, что "Жизнь с идиотом" имеет некий политический смысл, и в некоторых местах близка к жестокой пародии на Ленина. Раз Идиот назван Вовой, значит - Ленин. Я не открещиваюсь от ленинских обертонов. Рассказ пришел ко мне вместе с этой темой в 1980 году, когда вся страна, словно предчувствуя, что она это делает в последний раз, праздновала юбилей вождя с невиданным размахом. Неповторимая ленинская фразеология в опере несколько раз возникает, однако акцент на Ленине в амстердамской постановке возник неожиданно, не по нашей со Шнитке инициативе.
Директор Амстердамской Оперы Пьер Ауди был деловым и знающим человеком. Он полюбил наш проект. У меня с ним установились легкие дружеские отношения. Когда до премьеры оставалось не больше трех недель, он с озабоченным лицом попросил меня заглянуть к нему в кабинет.
- Есть проблема, - сказал он при закрытых дверях. - У вас в опере роль Идиота поет негр.
Черный американский певец Ховард Хаскин был фанатиком постановки. Помимо своих арий, он выучил всю оперу, которая исполнялась по-русски, наизусть и распевал ее в оперном буфете перед официантками.
- Ну и что?
- Попечительский совет нашей Оперы был на репетиции. Понимаешь, у нас в Голландии получается политически некорректным, если "черный" поет Идиота.
Яне поверил его словам. Но он явно не шутил. Нужно было что-то предпринимать.
- Давай перекрасим его в белый цвет, - предложил я.
- Идея! - обрадовался Пьер.
На следующее утро я увидел Ховарда в оперной гримерной. Он стоял совершенно голый, расставив ноги и вытянув в стороны руки. При этом он пел арию из нашей оперы. Слегка смущенная, молодая голландка поливала его белым спрейем.
- Ты почему решил все закрасить белым? - удивился я. - Ведь ты не поешь голым!
- Для правдоподобия! - парировал он.
Возможно, он был знаком с системой Станиславского. Так возник совершенно белый негр.
- Ну, как? - спросил я Пьера после репетиции.
- Зайди ко мне, - сказал Пьер.
Он закрыл дверь своего кабинета и посмотрел мне в глаза с отчаянием.
- Что с тобой? - не понял я.
- Ты что не видишь? - взорвался Пьер. - Белым он выглядит полным издевательством над негром! Сквозь белую краску еще сильнее проступает его негритянская морда! Нам этого не простят!
- Но ему нет замены!
- Я запрещаю использовать его в спектакле!
- Что теперь делать?
- Не знаю.
Мы погрузились в долгое молчание.
- Слушай, - наконец сказал я. - А давай наденем на него маску?
- Какую еще маску!
- Ну, какую-нибудь узнаваемую русскую маску.
Кроме маски Ленина, которую бы узнали голландцы, мы ничего не смогли придумать.
Были и другие трудности. Исполнитель главной роли - тоже американец - за две недели до премьеры, не выдержав нагрузки (он поет всю оперу без передышки), испытав нервный срыв, сбежал в Нью-Йорк. В полном ауте Покровский взялся работать с его дублером, но это было, по-видимому, безнадежное предприятие. К счастью, певец вернулся.
Илья Кабаков (я предложил ему, предварительно съездив в Париж, где он тогда жил, участвовать в нашем проекте - Шнитке хотел другого российского художника) придумал такие концептуальные костюмы из латекса - тонкой резины для презервативов, - что певцы в них задыхались и не могли петь. Кроме того, усмехаясь и щурясь, он выстроил свой видеоряд на мониторе, висевшем высоко над сценой, который мог бы отвлечь зрителей от действия на сцене. Началась борьба великих творческих амбиций. Неизбежные издержки гениальности?
Покровский, приехав из Москвы, сначала вел себя тихо. Было видно, что он осваивается. Он просил меня быть постоянно на репетициях, чтобы понять, что "здесь происходит". Я, как мог, разъяснял ему суть интриги, расставляя актеров и двигая их по своему усмотрению. Я уже чувствовал себя режиссером. Так прошла неделя. После чего Покровский ворчливо сказал, опираясь на палку:
- Авторы сами не знают, что пишут. До свидания, я все понял.
Свергнув меня, Покровский взялся за Кабакова. Он взбунтовался против костюмов и видеоряда, но Кабаков упрямо стоял на своем. Дело дошло до вежливого, но яростного скандала. Ростропович своим прекрасным авторитетом, отведя Кабакова в сторону после обеда в оперном буфете, решил вопрос в пользу Покровского.
Я сказал Ростроповичу, что в одном месте либретто текст испорчен неверной перепечаткой и невольно стал абракадаброй - могу ли я его подправить без того, чтобы просить Шнитке изменить несколько музыкальных тактов? Ростропович посоветовал мне переправить слова, сохранив ударения - тогда он сам справится с музыкальной переработкой. Я отдал ему исправленный текст, и он обещал за ночь подправить музыку. Наутро я нашел его в сильном волнении.
- Слушай, - развел он руками и обаятельно скривил, как он это умеет, рот, - у меня не получилось. У него так все связано, от начала до конца! Надо ждать, когда он приедет.
Каждый день Ростропович работал допоздна, потом мы, случалось, шли ужинать в ресторан, пили немало, но утром в восемь он был за дирижерским пультом, как стеклышко. Это - особый талант.
- Слушай, - как-то спросил я Ростроповича за ужином, - что такое слава?