И когда убийство было совершено, у Раскольникова осталось впечатление, "как будто его кто-то взял за руку и потянул за собой, неотразимо, слепо, с неизвестною силой, без возражений. Точно он попал клочком одежды в колесо машины, и его начало в нее втягивать".
XI
"Жить, чтоб только проходить мимо"
"Раскольников бродил без цели. Солнце заходило. Какая-то особенная тоска начала сказываться ему в последнее время. В ней не было чего-нибудь особенно едкого, жгучего; но от нее веяло чем-то постоянным, вечным, предчувствовались безысходные годы этой холодной мертвящей тоски, предчувствовалась какая-то вечность "на аршине пространства".
"Спасите меня! - истерически кричит подросток Лиза Алеше Карамазову. - Я убью себя, потому что мне все гадко! Я не хочу жить, потому что мне все гадко! Мне все гадко, все гадко!"
Версилов спрашивает Катерину Николаевну:
"- Вы, говорят, опять полюбили общество, свет?
- Не общество. Я знаю, что в нашем обществе такой же беспорядок, как и везде; но снаружи формы еще красивы, так что если жить, чтобы только проходить мимо, то уж лучше тут, чем где-нибудь".
Нет жизни кругом, нет жизни внутри. Все окрашено в жутко тусклый, мертвенный цвет. И страшно не только то, что это так. Еще страшнее, что человек даже представить себе не в силах - как же может быть иначе? Чем способен человек жить на земле? Какая мыслима жизнь? Какое возможно счастье?
Все герои Достоевского могли бы повторить про себя то, что говорит скрипач Ефимов, отчим Неточки Незвановой:
"Я сам не знаю, чего хочу. Вот, спросите, сударь: "Егорка! Чего ты хочешь? Все могу тебе дать", - а я, сударь, ведь ни слова вам в ответ не скажу, затем, что сам не знаю, чего хочу".
Остается жить, чтобы "только проходить мимо". Один миг радости, один просто красивый миг, - и за него можно отдать всю эту нудную, темную и бессмысленную жизнь.
"Я за две секунды радости отдал бы квадриллион квадриллионов", - заявляет на суде Иван Карамазов.
После ночи со Ставрогиным Лизавета Николаевна с насмешкой говорит ему:
"Куда нам ехать вместе сегодня же? Куда-нибудь опять "воскресать"? Нет, уж довольно проб… Да и неспособна я. Если ехать, то в Москву, и там делать визиты и самим принимать, - вот мой идеал, вы знаете… Началось с красивого мгновения, которого я не вынесла. А так как я и без того давно знала, что меня всего на один миг только и хватит, то взяла и решилась… Я разочла мою жизнь на один только час и спокойна"…
Надеяться в будущем тоже не на что: нет в жизни таких сил, которые могли бы воскресить человека.
"Тогда я еще надеялся на воскресение, - говорит писатель, от лица которого ведется рассказ в "Униженных и оскорбленных". - Хотя бы в сумасшедший дом поступить, что ли, - решил я наконец, - чтобы повернулся как-нибудь мозг в голове и расположился по-новому, а потом опять вылечиться. Была же жажда жизни и вера в нее!"
Но если бы и были силы, способные возродить человека, если бы мог он переделать себя, то и тут вопрос: во что возродиться, во что себя переделать?
Подпольный человек пишет: "Наслаждение было тут именно от слишком яркого сознания своего унижения; оттого, что уж нет тебе выхода, что уж никогда не сделаешься другим человеком; что если бы даже и оставалось еще время и вера, чтобы переделаться во что-нибудь другое, то, наверно, сам не захотел бы переделываться, а захотел бы, так и тут бы ничего не сделал, потому что, на самом деле, и переделываться-то, может быть, не во что".
Кириллов - тот нашел, во что нужно переделываться: переродиться физически и стать человеком. Но когда мы вглядимся ближе в его человекобога, мы увидим, что это уже полный мертвец, в котором не осталось ни капли жизни.
"Будет новый человек, счастливый и гордый. Кому будет все равно, жить или не жить, тот будет новый человек". Может быть, в таком случае все убьют себя, но - "это все равно. Обман убьют". Придет этот новый человек и научит, что все хороши и все хорошо. Кто с голоду умрет, кто обесчестит девочку, кто размозжит голову за ребенка и кто не размозжит, - все хорошо.
Победа над смертью путем полного отсечения воли в жизни; победа над ужасами жизни путем мертвенно безразличного отношения к ней; презрение к жизни, презрение к смерти - вот этот чудовищный идеал, выросший на почве безнадежного отчаяния и глубочайшего неверия в природу человека. Сквозь гордо вызывающие мечты о его венце человечества у Кириллова вдруг прорывается отчаянное признание: "Бог необходим, а потому должен быть. Но я знаю, что его нет и не может быть. Неужели ты не понимаешь, что человеку с такими двумя мыслями нельзя оставаться в живых?"
Кирилловского человекобога очень часто и охотно приравнивают к сверхчеловеку Ницше. Уж общим местом стало указание, что в Кириллове Достоевский как бы предвосхитил учение Ницше о сверхчеловеке. Это большое недоразумение. Оно основано на чисто внешнем сходстве понятий "человекобог" и "сверхчеловек". Содержание же понятий совершенно различно. Солнечно-светлый сверхчеловек горит волею к жизни, полон великой творческой жажды; самую смерть он побеждает силою неодолимой своей жизненности. Что у него общего с тем могильным камнем над жизнью, холодным и неподвижным, имя которому - человекобог?
Тускла, мертвенна и пуста земная жизнь. Трудно даже представить себе, чем можно ее заполнить. Но есть зато жизнь там, есть бессмертие.
Однако что же такое бессмертие само по себе? Ведь, в сущности, это не более, как форма. Для формы нужно еще содержание.
"Свидригайлов сидел в задумчивости.
- А что, если в будущей жизни одни пауки или что-нибудь в этом роде? - сказал он вдруг. - Нам вот все представляется вечность, как что-то огромное-огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность… Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится.
- И неужели, неужели вам ничего не представляется утешительнее и справедливее этого? - с болезненным чувством вскрикнул Раскольников.
- Справедливее? А почем знать, может быть, это и есть справедливое, и, знаете, я бы так непременно нарочно сделал, - ответил Свидригайлов, неопределенно улыбаясь.
Каким-то холодом охватило вдруг Раскольникова при этом безобразном ответе".
Мысль неожиданная и чудовищная. Только в душе Достоевского могла родиться такая мысль. И однако, по существу своему, мысль эта до странности проста и естественна.
Один древний христианский пустынник сподобился видеть "райскую жизнь блаженных": они живут без греха, не употребляя одежд, не вкушая ни вина, ни хлеба печеного, храня чистоту, питаясь одной водою и плодом, который ежедневно исходит из дерева в шестой час дня. Это, конечно, очень скучно, очень притом голодно, но понятно. Мусульманин будет ласкать в раю вечно девственных гурий, краснокожий вечно будет охотиться в лугах, богатых дичью, новозеландец-маорис вечно будет сражаться и выходить из боя победителем. Это все тоже понятно. Люди эти знают, чего хотеть.
Но пустая форма бессмертия в философском смысле, - какое содержание она гарантирует? Что-то огромное? "Да почему же непременно огромное?" В душе человека только мрак и пауки. Почему им не быть и там? Может быть, бессмертие - это такой тусклый, мертвый, безнадежный ужас, перед которым страдальческая земная жизнь - рай?
XII
Вечная гармония
В душе человека - угрюмый, непроглядный хаос. Бессильно крутятся во мраке разъединенные обрывки чувств и настроений. В темных вихрях вспыхивают слабые огоньки жизни, от которых мрак вокруг еще ужаснее.
Но бывают миги, когда раздельные огоньки эти сбиваются вихрем в одно место. Тогда темнота вдруг прорезывается ослепительно ярким светом. Разрозненные элементы жизни, сжатые в одно, дают впечатление неслыханного напряжения, близкого к взрыву. И как раньше невозможно было жить от угрюмого мрака, от скудости жизненных сил, так теперь жизнь становится невозможною вследствие чудовищного избытка сил и света.
"Для Ордынова (повесть "Хозяйка") началась какая-то странная жизнь. Он чувствовал ясно, как бездонная темень разверзается перед ним, и он бросается в нее с воплем тоски и отчаяния. Порой мелькали мгновения невыносимого, уничтожающего счастья, когда жизненность судорожно усиливается во всем составе человеческом, яснеет прошедшее, звучит торжеством настоящий светлый миг, и снится наяву неведомое грядущее; когда чувствуешь, что немощна плоть перед таким гнетом впечатлений, что разрывается вся нить бытия, и когда вместе с тем поздравляешь всю жизнь свою с обновлением и воскресением".
В "Бесах" Кириллов говорит Шатову:
"Да… Постойте, бывают с вами, Шатов, минуты вечной гармонии? Есть секунды, их всего зараз приходит пять или шесть, и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это не земное, я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести. Надо перемениться физически или умереть. Это чувство ясное и неоспоримое. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда! Это… это не умиление, а только так, радость. Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Вы не то, что любите, - тут выше любви. Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость. Если более пяти секунд, то душа не выдержит и должна исчезнуть. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически". То же переживает и князь Мышкин.
"Он задумался о том, что в эпилептическом состоянии его была одна степень почти перед самым припадком, когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг и с необыкновенным порывов напрягались разом все жизненные силы его. Ощущение жизни, самосознания почти удесятерялось в эти мгновения, продолжавшиеся, как молния. Ум, сердце озарялись необыкновенным светом; все волнения, все сомнения его, все беспокойства как бы умиротворялись разом, разрешались в какое-то высшее спокойствие, полное ясной, гармонической радости и надежды".
Все существо человека вдруг говорит жизни:
- Да, это правда!
Душа как будто становится совсем другою, она преисполняется неодолимой силы жизни - той силы, через которую единственно познается глубочайшая первооснова жизни.
Но это лишь обман самочувствия. За силу жизни принимаются судорожно обострившиеся, глубоко болезненные процессы души, за вечную гармонию - величайшая дисгармония. Ордынов переживает свои ощущения в бреду горячки. Мышкин - неизлечимый эпилептик. Кириллову говорит Шатов: "Берегитесь, Кириллов, я слышал, что именно так падучая начинается!"
Поэтому вполне естественно и понятно, что, почувствовав гармонию мира, сказав жизни: "Да, это правда!" - люди эти приходят не к утверждению жизни, а как раз к обратному - к полнейшему ее отрицанию.
"В эти пять секунд, - говорит Кириллов, - я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Я думаю, человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута?"
То же и с Мышкиным:
"Раздумывая об этом мгновении впоследствии, уже в здоровом состоянии, он часто говорил сам себе: что ведь все эти молнии и проблески высшего самоощущения и самосознания, а стало быть, и "высшего бытия" не что иное, как болезнь; а если так, то это вовсе не высшее бытие, а, напротив, должно быть причислено к самому низшему. Но что же в том, что это болезнь? Если в самый последний сознательный момент перед припадком ему случалось успевать ясно и сознательно сказать себе: "Да, за этот момент можно отдать всю жизнь!" - то, конечно, этот момент сам по себе и стоил всей жизни. Впрочем, за диалектическую часть своего вывода он не стоял: отупение, душевный мрак, идиотизм стояли перед ним ярким последствием этих "высочайших минут".
Во время минут этих Мышкину становится понятно необычайное слово о том, что "времени больше не будет". То же самое говорит и Кириллов: "Времени больше не будет, потому что не надо. Время не предмет, а идея. Погаснет в уме".
Если бы жизнь кругом они, действительно, почувствовали, как правду, то, как правду же, они почувствовали бы и самое время. Отрицанием же времени, признанием ненужности его они только еще ярче подчеркивают свою полную неспособность к жизни и к ее правде.
"Высочайшая минута" проходит. Возвращается ненавистное время - призрачная, но неотрывно-цепкая форма нашего сознания. Вечность превращается в жалкие пять секунд, высшая гармония жизни исчезает, мир снова темнеет и разваливается на хаотические, разъединенные частички. Наступает другая вечность - холодная и унылая "вечность на аршине пространства". И угрюмое время сосредоточенно отмеривает секунды, часы, дни и годы этой летаргической вечности.
"Да, невесело вы проводите ваши ночи за чаем!" - говорит Кириллову лицо, ведущее рассказ в "Бесах". И по-прежнему терзается в отъединении своем от живого мира князь Мышкин, "всему чужой и выкидыш".
ХIII
Тарантул
Самоубийца в "Приговоре" пишет:
"Как бы разумно, праведно и свято ни устроилось на земле человечество, - все это приравняется завтра к нулю. И хоть это почему-то там и необходимо, по каким-то там всесильным, вечным и мертвым законам природы, но поверьте, что в этой мысли заключается какое-то глубочайшее неуважение к человечеству, глубоко мне оскорбительное и тем более невыносимое, что тут нет никого виноватого… Невольно приходит в голову одна чрезвычайно забавная, но невыносимо-грустная мысль: "ну, что, если человек был пущен на землю в виде какой-то наглой пробы, чтоб только посмотреть: уживется ли подобное существо на земле или нет?"
Страшный вопрос этот все время шевелится в душе Достоевского. Великий Инквизитор смотрит на людей, как на "недоделанные, пробные существа, созданные в насмешку". Герой "Подполья" пишет: "Неужели же я для того только и устроен, чтобы дойти до заключения, что все мое устройство одно надувание?.. Тут подмен, подтасовка, шулерство, тут просто бурда, - неизвестно что и неизвестно кто. Но у вас все-таки болит, и чем больше вам неизвестно, тем больше болит".
"Кто же это так смеется над человеком, Иван?" - спрашивает сына Федор Павлович Карамазов.
Над человеком стоит "темная, наглая и бессмысленно-вечная сила". Человек глубоко унижен ею. "Смешному человеку" снится, что он убивает себя и воскресает после смерти. "А, стало быть, есть и за гробом жизнь! И если надо быть снова и жить опять по чьей-то неустранимой воле, то не хочу, чтоб меня победили и унизили!"
"Природа, - пишет Ипполит в своей исповеди, - мерещится в в виде какого-то огромного, неумолимого и немого зверя или, вернее, в виде какой-нибудь громадной машины новейшего устройства… Мне как будто казалось временами, что я вижу, в какой-то странной и невозможной форме, эту бесконечную силу, это глухое, темное и немое существо. Я помню, что кто-то будто бы повел меня за руку, со свечкой в руках, показал мне какого-то огромного и отвратительного тарантула и стал уверять меня, что это - то самое темное, глухое всесильное существо, и смеялся над моим негодованием… Нельзя оставаться в жизни, которая принимает такие странные, обижающие меня формы. Это привидение меня унизило. Я не в силах подчиняться темной силе, принимающей вид тарантула".
Подчиняться ей нет сил. Поднимается в душе бурная злоба, хочется винить и проклинать ее, эту темную силу. Но и винить бессмысленно, потому что сила эта безлична, безвольна и мертва.
"Положение мое тем более невыносимо, что тут нет никого виноватого", - пишет самоубийца в "Приговоре". Герой подполья видит для себя лишь один выход, - "молча и бессильно скрежеща зубами, сладострастно замереть в инерции, мечтая о том, что даже и злиться, выходит, тебе не на кого, что предмета не находится".
Ну, а если есть виноватый, если есть на кого злиться? Если над темною и мертвою силою стоит направляющая ее живая воля?
"Религия! - пишет Ипполит. - Вечную жизнь я допускаю и, может быть, всегда допускал. Пусть зажжено сознание волею высшей силы, пусть оно оглянулось на мир и сказало: "я есмь!" и пусть ему вдруг предписано этою высшею силою уничтожиться, потому что там так для чего-то, - и даже без объяснения, для чего, - это надо, пусть, я все это допускаю, но опять-таки вечный вопрос: для чего при этом понадобилось смирение мое? Неужели нельзя меня просто съесть, не требуя от меня похвал тому, что меня съело? Если понять его невозможно, то, повторяю, трудно и отвечать за то, что не дано человеку понять… Нет, уж лучше оставим религию".
Но и для такого отношения к высшей воле требуется все-таки немалое смирение. А человек горд.
"Смешной человек" оживает в могиле. "И я вдруг воззвал, - не голосом, ибо был недвижим, но всем существом моим к властителю всего того, что совершилось со мною:
- Кто бы ты ни был, но если ты есть, и если существует что-нибудь разумнее того, что теперь совершается, то дозволь ему быть и здесь. Если же ты мстишь мне за неразумное самоубийство мое - безобразием и нелепостью дальнейшего бытия, то знай, что никогда и никакому мучению, какое бы ни постигло меня, не сравниться с тем презрением, которое я буду молча ощущать хотя бы в продолжение миллионов лет мученичества".
Властитель этот неотступно стоит перед всеми "безбожниками" Достоевского. Достоевский любит выводить безбожников, но безбожники его очень странные. Для них бог - не пустота, не слово без содержания. Все они видят бога, только не смотрят на него. Сквозь заявления их о своем неверии у каждого неожиданно прорывается слово или действие, выдающее тайное их настроение.
Атеист Раскольников вдруг объявляет Порфирию, что он верует в бога, даже буквально верует в воскресение Лазаря. Нигилист Ипполит говорит, что вечную жизнь он допускает. Иван Карамазов "не бога не принимает, а только билет ему почтительнейше возвращает". Безбожник Кириллов постоянно зажигает лампадку перед образом, Петр Верховенский говорит про него: "Он в бога верует пуще, чем поп".
Все они вовсе не безбожники. У них глубокая тоска по богу, и бог для них есть, он перед ними. Но они не могут ему покориться - слишком много они имеют к нему вопросов, на которые нет ответа.
Измученный жестокостями жизни, библейский Иов "ко вседержителю хотел бы говорить и желал бы состязаться с богом". Новый Иов, Достоевский, выступает на это состязание. И не было со времен Иова таких разрушительных, колеблющих небо вопросов, с какими идет на "страже человеков" Достоевский. Все его произведения - такие буйные вопросы, и увенчание их - знаменитый "бунт" Ивана Карамазова.