Рассматривая литературу как один из механизмов "проработки" мест памяти и советского опыта, можно резюмировать, что пионерский лагерь как топос за время его существования в литературном поле прошел определенную эволюцию. В советское время он конструировался преимущественно в реалистических рамках письма. В начале 1990-х годов, пока еще, с одной стороны, была жива система пионерских лагерей, а с другой – при первых признаках ее разрушения, происходит расширение жанровых форм письма о пионерском лагере: детектив (Э. Успенский) и фэнтези (В. Крапивин), при этом легитимируется прежде недопустимый материал для сюжетов о каникулярном времени – страшный детский фольклор. По мере того как в 2000-е годы пионерский лагерь разрушается и предается забвению его символический и ритуальный потенциал, литература все более остраняет лагерь за счет включения его в реестр страшных литературных мест. А сакральные прежде образы советской аксиологии в ее детском изводе (пионеры-герои, героическая смерть ребенка, кровь на красном знамени), встроенные в жанровые рамки (квази)достоверного приключенческо-готического письма, становятся объектами если не остраняющей иронии, то определенной девальвации.
Эволюция топоса пионерского лагеря хорошо иллюстрирует рассуждения Ильи Калинина о том, что "в такой де– и ресемантизированной форме советское прошлое перестает быть моментом актуального идеологического выбора, приводящего к политическому размежеванию, и становится основой для общественного консенсуса, переваривающего любые различия и преодолевающего любые разрывы" (Калинин 2010). Действительно, экспроприация 1920-х годов и кровь героев на знамени лишаются в жанровом контексте детского ужастика своей исторической специфики и символической нагрузки. Литературный жанр с такой глубокой формульной традицией, как триллер, таким образом выступает инструментом коррозийной переработки гетерогенного исторического, фольклорно-мифологического и литературного материала, превращающегося в конечном итоге в груду литературного металлолома, беспристрастно собранного авторами и пущенного на переплавку.
Литература
Арбитман Р. Слезинка замученного взрослого // Детская литература. 1993. № 12.
Асонова Е., Бухина О. Кому страшен "Сталинский нос"? // Сolta.ru. 2013. 12 сент. http://archives.colta.ru/docs/31784 [Просмотрено 1.11.2014].
Балина М. Литературная репрезентация детства в советской и постсоветской России // Детские чтения. 2012. № 1. 12–42.
Барковская Н. В. Постсоветская рефлексия над советским детством (Э. Кочергин. "Крещенные крестами"; Н. Нусинова. "Приключения Джерика") // Политическая лингвистика. 2011. № 1. 202–205.
Дубин Б. Риторика преданности и жертвы: вождь и слуга, предатель и враг в современной историко-патриотической прозе // Знамя. 2002. № 4. 202–212.
Дубин Б. Семантика, риторика и социальные функции "прошлого": к социологии советского и постсоветского исторического романа. М., 2003.
Зеленин Д. К. К вопросу о русалках (Культ покойников, умерших неестественной смертью, у русских и у финнов) // Избранные труды. Статьи по духовной культуре (1901–1913). М.: Индрик, 1994. 230–298.
Калинин И. Ностальгическая модернизация: советское прошлое как исторический горизонт // Неприкосновенный запас. 2010. № 6 (74). 6–16.
Крапивин В. Сказки о рыбаках и рыбках. Нижний Новгород: Нижкнига, 1994.
Левкиевская Е. Детские страшные рассказы в коммуникативном аспекте // Детcкий фольклор в контексте взрослой культуры. СПб.: Издательство СПбГУКИ, 2010. 48–70.
Леонтьева (Маслинская) С. Г. Жизнеописание пионера-героя: текстовая традиция и ритуальный контекст // Современная российская мифология. М.: РГГУ, 2005. 89–123.
Липовецкий М., Эткинд А. Возвращение тритона: Советская катастрофа и постсоветский роман // Новое литературное обозрение. 2008. № 94. 174–206.
Литовская М. А. Социалистический реализм как предмет рефлексии постсоветской прозы // Советское прошлое и культура настоящего. Екатеринбург: Изд-во Урал. ун-та, 2010. Т. 1. 117–130.
Лойтер С. М. Детские страшные истории ("страшилки") // Русский школьный фольклор: От "вызываний" Пиковой дамы до семейных рассказов / Сост. А. Ф. Белоусов. М., 1998. 56–66.
Неволина Е. Наследница тьмы. День вечного кошмара. Лорд Черного замка // Большая книга ужасов 19. М.: Эксмо, 2008.
Ольшевская С. Смертельно опасные желания // Большая книга ужасов 34. М.: Эксмо, 2011. http://knigosite.org/library/books/88402.
Принцев Ю. Скачу за радугой. Л.: Детская литература, 1972.
Сергиенко (Антипова) И.А. "Страшные" жанры современной детской литературы // Детские чтения. 2012. № 1. 131–147.
Синицкая А. Бригантина, гипсовый трубач и скелет в шкафу: классика жанра с "двойным дном" (сюжеты Владислава Крапивина) // Конвенциональное и неконвенциональное: Интерпретация культурных кодов: 2013. Саратов; СПб.: ЛИСКА, 2013. 186–197.
Толстой Н. И., Толстая С. М. О вторичной функции обрядового символа (на материале славянской обрядовой традиции) // Историко-этнографические исследования по фольклору. М.: Издательская фирма "Восточная литература" РАН, 1994. 238–255.
Успенский Э. Общее собрание героев повестей, рассказов, стихотворений и пьес: В 10 т. СПб.: Комета, 1993. Т. 10.
Ушакин С. Отстраивая историю: советское прошлое сегодня // Неприкосновенный запас. 2011. № 80. 10–16.
Чередникова М. "Голос детства из дальней дали…" (Игра, магия, миф в детской культуре). М.: Лабиринт, 2002.
ДВОР КАК ПРОСТРАНСТВО ПЕРВИЧНОЙ СОЦИАЛИЗАЦИИ В СОВРЕМЕННОЙ РУССКОЙ ПОПУЛЯРНОЙ ЛИТЕРАТУРЕ
Нина Барковская
Двор – первое пространство, куда попадает подрастающий ребенок, некая пограничная зона ("шлюз") между замкнутым ("своим") миром семьи и открытым ("чужим") миром социума. Во дворе протекает первичная социализация ребенка, знакомство как с добром, так и со злом других людей, с табуированными дома аспектами жизни, приобретается умение дружить, отстаивать свою независимость, драться и хранить секреты и проч. Дворовое пространство имеет свою историю, оно никогда не было однородным. А. М. Пиир подробно проследила историю петербургских-ленинградских дворов (Пиир 2006: 345–378); вероятно, в других городах дворы имели свои особенности, тем не менее базовые черты структуры и функции дворовых территорий являются типическими. Исследовательница описывает "черные" (хозяйственные) дворы и дворы "передние" (парадные), которые предназначались для досуга, выявляет разные "дворовые сообщества": взрослые и детские, "мужские" (с выпивкой и домино) и "женские" (мамы, присматривающие за детьми, бабушки, выполняющие функции "информационного центра" и контроля за протеканием повседневного быта), потаенные зоны, где собирались подростки. Работа А. М. Пиир убеждает, что дворовые территории, как и отношение взрослых к пребыванию детей во дворе, были дифференцированы по социальному и гендерному принципу, вовсе не являлись гомогенным пространством. Свои наблюдения исследовательница заканчивает 1950-ми годами.
Наверное, именно в оттепельные 1960-е годы, когда началась застройка городов "хрущевками", а потом и "брежневками", сформировалось то особое "дворовое братство", которое отразилось в песне "А у нас во дворе…" (1962, слова Л. Ошанина, муз. А. Островского, исп. И. Кобзон) и о котором позднее с ностальгией пела группа "Любэ": "И вновь тебе подпоют ребята с нашего двора". "У нас", "нашего" – двор формировал некую подвижную коммунальную общность ("мы"), как бы "расширенную семью". Тимур Кибиров в "Эпитафиях бабушкину двору", в послании "Художнику Семену Файбисовичу" с нежностью вспоминает времена своего детства, причем поток перечислений объединяет и велосипед друга, и соседа-алкаша, и Гагарина в ракете, и Зыкину "в окошке любом": "Будешь, как проклятый, в это глядеться…". Последнее десятилетие богато мемуарными и полумемуарными произведениями о детстве, пришедшемся на советское время, вызывающем, несмотря ни на что, ностальгию и даже умиление. Т. А. Круглова показала, что коммунальная общность есть повседневная мерка тоталитарного режима: "…коммунальное бытие насильственно "демократично", оно дает опыт непосредственной жизни и труда в совместности" (Круглова 2005: 98). "Адаптивная модель", порождаемая коммунальной повседневностью, позволяла не только переносить и оправдывать действия власти, но даже доставляла человеку странное удовлетворение от растворения своей автономной личности в "народе" (Круглова 2005: 103). Вероятно, коммунальная общность вызывает ностальгию именно на фоне сегодняшней руинизации советской культуры, в "разорванном и разрываемом на разные части" обществе (Дубин 2008). Имеет место и обычная идеализация времени детства, когда "солнце было ярче и трава зеленее". Мифологизацию послевоенных дворов (как и всего исторического периода) видит Алла Латынина в сборнике воспоминаний "Детство 45–53: а завтра будет счастье", составленном Людмилой Улицкой (Детство 45–53). Автор рецензии не соглашается с утверждениями о том, что жили в послевоенные годы хотя и трудно, и голодно, но зато тогда было чувство общности, принадлежности к большой семье. А. Латынина прямо говорит, что историческая правда подменена здесь мифологией эпохи, двор не был "таким уж расчудесным и прекрасным местом", обычаи двора были достаточно жестокими (Латынина 2013).
Произведения художественной литературы, даже воспроизводя фактографию, создают образ мира, выражают авторскую концепцию мира и человека. Приводимые далее примеры – факты не социологии, а психологии (социальной, индивидуальной, творческой). Тем характернее, что в данных произведениях складывается некий набор "общих мест", клише, относящихся к семиотике культуры. В результате конкретно-исторические обстоятельства, перипетии частной судьбы соотносятся с общечеловеческими нормами и идеалами.
Михаил Гиголашвили вспоминает тбилисский двор своего детства, мешая восхищение с иронией, создавая прямо-таки мифологический образ двора-универсума. Не случайно во время дворового пиршества, где вино выступает как необходимый компонент ритуала причащения к роду-племени, дядя Михо рассказывает легенду об основании Тбилиси царем Вахтангом, и хотя все, даже дети и кошка Писуния, знают историю назубок, но торжественно выслушивают прихотливый тост, утверждающий изначальные, незыблемые ценности (Гиголашвили 2013: 620). Автор восклицает: "Тбилисский двор – это центр мира, пуп земли, начало начал, главный авторитет, справедливый судия, вор в законе, альфа и омега" (Гиголашвили 2013: 620). Целый день дети во дворе, они играют и наблюдают жизнь взрослых, благо те ничего не скрывают от младших. Двор учит основным нравственным заповедям, например принимать и понимать правду разных людей. Автор вспоминает, что "двор – единая семья" (Гиголашвили 2013: 621), соседи сообща запасали уголь, вино и продукты, за одним столом пировали, знали, что у кого происходит, кто чем живет. Интересно, что в стычках – кого-то обидели, у кого-то что-то отняли, кто-то кого-то толкнул – никогда не упоминались нации и религии: "…это было, очевидно, табуировано на генном уровне, ведь в нашем дворе жили одним дружным вавилоном грузины, армяне, русские, евреи, курды и даже семья турков-месхетинцев, уцелевшая при сталинских выселениях" (Гиголашвили 2013: 623). Невозможно не вспомнить, читая эти строки, другой роман этого автора – "Чертово колесо" (2009), где показан совсем другой облик Тбилиси времен перестройки, с разгулом наркомании и преступности, войной всех против всех.
Дворовый мир складывался постепенно на протяжении ХХ века и долго сохранял традиции прошлого. В книге А. Пятигорского "Философия одного переулка" двор (арбатский, профессорский) рисуется как пространство философствования "русских мальчиков", постигающих страшную тоталитарную реальность и с этим "бэкграундом" идущих во взрослую жизнь. Один из героев говорит: "Двор – это первоначальная ячейка московского общества двадцатых, тридцатых и даже сороковых годов. До двадцатых годов дворов, в таком именно социальном качестве, не было и скоро их снова не будет. Были дворы художников, дворы графоманов, дворы насильников и хулиганов. Были, конечно, и никакие, то есть безразличные дворы, – но о таких я не говорю. Твой двор был – философский…" (Пятигорский 2011: 104).
О московском дворике 1940–1950-х годов вспоминает Лариса Миллер в книге "А у нас во дворе": "Родина моя – Большая Полянка. Наверное, никогда не забуду свое исходное положение в пространстве: Большая Полянка, дом 10, квартира 2" (Миллер 2014: 14). До мельчайших подробностей запомнилось это место первоначального обретения себя в мире. "Память детства – дотошная и капризная. Важное, крупное, стабильное иногда забывается. Но веки вечные может жить мимолетная подробность исчезнувшего быта" (Миллер 2014: 76). Запомнились фамилии соседей, имя подружки, жившей за стенкой, нехитрые игры в куклы, то есть то, что повторялось изо дня в день. Окружающий убогий мир, больные соседи, кусты сирени во дворе, истопник дядя Петя… Замыкает каждую главку стихотворение, запечатлевающее диалог автора с самим собой: с высоты прожитых лет отлично видится неказистость детского быта, но именно эта простота и безыскусность составляли мир "домашнего и зеленого", тот мир, которого больше нет.
– Да ничего особенного там
И не было. Убожество и хлам
В твоей замоскворецкой коммуналке -
Клопиные следы и коврик жалкий,
И вата между рамами зимой.– Да-да. Все так. Но я хочу домой,
В свое гнездо, к тем окнам, к тем соседям,
К той детворе. Давай туда поедем,
Там во дворе – волшебная сирень…(Миллер 2014: 28)
По мнению автора, помнить эти мелочи необходимо, их исчезновение образует пробел, зияние. "Любая нелепость, любое уродство быта, существующее изначально, становятся приметами устойчивого, незыблемого мира" (Миллер 2014: 15). Но запомнились и моменты столкновения с непонятным, колеблющим эту детскую веру в устойчивость мира. Не удивляли девочку характерные приметы времени: обилие инвалидов у магазинов, пионеры, радостно переписывающие в тетрадочки старушек, идущих на Пасху в церковь (это их внеклассная пионерская работа), огромные очереди за мукой к 1 Мая. Это еще видится со стороны, не нарушает устоев мира. Но вот во дворе впервые девочка столкнулась с антисемитизмом. "Отойди от нас. Ты еврейка", – сказала однажды самая старшая из подружек, и дети бегали по двору, крича глупые дразнилки про жидов. Девочка поняла, что у нее нет защиты: "Вот когда я почувствовала себя не такой, как все. Могла ли я думать, что отныне всю жизнь быть мне чужаком и никуда от этого не деться?" (Миллер 2014: 25). Впервые во дворе пришлось столкнуться с завистью и предательством. Девочке подарили пригласительный билет на елку в Центральный дом работников искусства – ЦДРИ. Юрка Гаврилов, мальчик, который нравился девочке, попросил билет посмотреть. После чего он уговорил девочку прикоснуться языком на морозе к стальной дверной ручке, язык примерз. Пока она отдирала с кровью примерзший язык, Юрка с билетом убежал. Впервые во дворе девочка столкнулась со смертью: один мальчик попал под трамвай, у него, мертвого, еще шевелились пальцы на руке, другой утонул летом и "лежал в гробу темный от загара" (Миллер 2014: 18). Покончила с собой одна из соседок после того, как арестовали ее мужа, военного хирурга. Но эти смерти были чужими, девочка еще не знала, что умирают и близкие люди, "свои, родные, те, кто совсем близко, кто определяет жизнь" (Миллер 2014: 20). Таким образом, московский дворик дал и первое представление о социальной отчужденности, и начальный экзистенциальный опыт. Тем не менее двор детства был чудесным и заложил понимание нормальной жизни, человеческого достоинства. Об этом рассказано в главке со "сказочным" названием из детской считалки: "Царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной…". Эпиграфом взяты строки Арсения Тарковского: "Наблюдать умиранье ремесел / Все равно, что себя хоронить". В главке вспоминаются разные мастера: цыган – "наш придворный сапожник", портниха Нина Петровна, шившая только дорогие, парадные наряды, легкомысленная шестидесятилетняя Жешка, неудавшаяся балерина, умевшая сшить из старого платья новый, "с изюминкой", воздушный наряд. На лордов-аристократов походили парикмахеры в "нашей придворной парикмахерской". А еще были скорняк и часовщик, еще из довоенных времен; из той же гильдии мастеров был детский врач Беленький. Лариса Миллер подводит итог: "Надувательство, халтура, мошенничество – это не оттуда. Каждый из них – наследник "проклятого прошлого", реликт, чудом сохранивший свои свойства после многократных государственных акций по ликвидации личности. Сегодня эти люди вымерли окончательно, а без них даже густонаселенный мир – пустыня" (Миллер 2014: 44–45). Именно из Кривоколенного переулка вынесла в жизнь рассказчица представление о чести, артистизме, талантливости:
Вот дом и дворик, а меж ними
Сиротской бедности порог…
Позднесоветский московский двор описал Сергей Гандлевский в стихотворении "Вот наша улица, допустим, / Орджоникидзержинского…". Автор использовал онегинскую строфу, создавая свой "мини-роман". Сначала характеризуются обстоятельства: "…массивы / Промышленности некрасивой – каркасы, трубы, корпуса…", затем персонажи: "автор данного шедевра", идущий в магазин сдавать пустые бутылки, женщина, поливающая на балконе цветы, – постаревшая Татьяна Ларина с неудавшейся судьбой. Далее следует обобщение: "мы здесь росли и превратились / В угрюмых дядь и глупых тёть", а образ мертвой Яузы-реки символизирует вымороченный, бессмысленный мир. Автор понимает, что "до потопа рукой подать", и не жалко: "Мы сдали на пять в этой школе науку страха и стыда". Однако финал стихотворения звучит с пронзительным лиризмом:
Жизнь кончится – и навсегда
Умолкнут брань и пересуды
Под небом старого двора.
Но знала чертова дыра
Родство сиротства – мы отсюда.
Так по родимому пятну
Детей искали в старину.(Гандлевский 2002: 10–11)
Итак, двор – образ, зеркало, микромир исторической эпохи, определенного социокультурного уклада; приведенный материал показывает, как ветшает старый уклад дворовой жизни по мере приближения к концу ХХ столетия, как разрушается особый дворовый космос. Но одновременно двор – образ родного, семейного мира, относительно автономного от государства благодаря укоренившимся бытовым традициям, не столько социальным, сколько поколенческим связям между его обитателями. Разумеется, такая "семейственность" не исключала социального контроля и нормирования (в принципе, такую же функцию обычно выполняет в семье старшее поколение). Так, в автобиографической повести для детей "Приключения Джерика" Наталья Нусинова, дочь замечательного сценариста Ильи Нусинова, одного из авторов фильмов "Внимание, черепаха!", "Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен" и др.), внучка литературоведа И. М. Нусинова, книга которого "Пушкин и мировая литература" (1941) была осуждена за "космополитизм", "низкопоклонничество" и "антипатриотизм", вспоминает эпизод во дворе, доведший ее до слез, а бабушку повергший в ужас ("Неужели ЭТО опять начнется?"). Две "тетеньки", сидевшие у подъезда, спросили Наташу, кто она по национальности. Девочка вежливо ответила, что она "Натуся" и москвичка. Злые тетки уточнили девочке, что папа у нее еврей, а мама русская. На это девочка твердо ответила, что и мама, и папа у нее москвичи. Тетеньки злорадно засмеялись: "Не-ет! Москва – это город. А нация есть нация. Посмотри на себя! Вылитый отец!" (Нусинова 2009: 69–70).