- Вы спрашиваете, почему продолжается сопротивление? На это я вам скажу, что я не вижу настоящего сопротивления. Ведь если бы оно, действительно, имело место, то разве могли бы немцы за такой короткий срок взять в плен около пяти миллионов человек и продвинуться вглубь России на пятьсот километров? Я думаю, что вопрос идет о частичном сопротивлении. Кто же сопротивляется? Делают это разные группы населения и по совершенно разным мотивам. Во-первых сопротивляется коммунистическая партия. Почему она это делает объяснять не надо, но она делает все возможное для того, чтобы затянуть борьбу. Она организовывает отпор, руководит, подстрекает, но кровь партийцев льется очень скупо. Кто же проливает кровь? Наиболее отчаянно дерется та прослойка между народом и партией, тот целый класс дикарей, которые благодаря пролетарскому происхождению, беспринципности и собачьей преданности советской власти, всплыли при ней наверх и вместе с ней пойдут ко дну. Эти люди не имеют ничего общего ни с рабочими, ни с крестьянами, они и тех и других одинаково спокойно ставили к стенке. Их не мало и эти люди прекрасно знают, что гибель советской власти будет и их гибелью и этим своим сопротивлением они попросту цепляются за жизнь. Это уже две группы. И, наконец, третья группа, самая многочисленная это, главным образом, молодежь, которая сопротивляется не из каких-то материальных расчетов, а упрямо верит в то, что она защищает свою родину от иноземного нашествия. С этой последней группой, конечно, надо считаться больше, нежели с первыми двумя…
- То есть…
- То есть, повторяет, мой собеседник и делает небольшую паузу. - Вот тут уже заключается и мой ответ на ваш третий вопрос. Вы спрашивали, что по нашему мнению, мнению здешних людей, надо сделать для скорейшего падения большевизма. Так вот я и скажу: - надо как можно скорее обезоружить эту последнюю группу. А для этого им надо показать, что они защищают не родину, а советскую власть. Как только им это станет ясно, поверьте они в тот же день перестанут проливать свою кровь. А это произойдет тогда, когда той родине, которую возглавляет сейчас коммунистическая партия, будет противопоставлена другая наша родина, которая встала против большевистской диктатуры. Если завтра в Киеве или Смоленске поднимется трехцветное знамя и национальное российское правительство призовет народ к борьбе против большевиков, то война окончится через несколько месяцев. К новому российскому правительству, к нашему национальному флагу, со всех сторон потянутся миллионы людей, как к маяку осветившему ночную мглу сомнений и колебаний. А если этого не будет, если и дальше с одной стороны будет находиться иноземное нашествие, а с другой, пусть проклятое, пусть ненавидимое большинством, но все же "свое" правительство, защищающее родину от этого нашествия, то сопротивление будет все время увеличиваться и все сомневающиеся и колеблющиеся окажутся в результате на стороне большевиков.
- Откровенно говоря, мы тут, еще в первые дни войны думали, что у вас там все налажено, все договорено с немцами, ждали вас каждый день, ждали каких-то сдвигов, манифестов, русских добровольческих отрядов, съездов, а вот уже прошло полгода и ничего. А между тем порыв не терпит перерыва. Порыв был и у нас, встречавших немцев с цветами, я сам на старости лет бросал цветы немецким танкистам. Порыв был и у тех миллионов бойцов, которые добровольно сдались в плен немцам. Кстати, неужели в Берлине не поняли, что причиной их пленения были совсем не те окружения, в которые они попали, а наоборот, - все эти окружения были следствием того, что они не хотели драться? Так это о порыве… А вот теперь уже длится долгий перерыв. Большевики его сумеют использовать. Вы заметили, между прочим, что все успехи большевиков, приведшие их к власти и удержавшие их там, покоились всегда не на каких-то их исключительных талантах, а непременно на вопиющих ошибках их врагов. Неужели же в Берлине ничего не видят и не понимают? Ведь, если немцы всегда были скверными дипломатами, то ведь солдаты-то они хорошие. Как же они не понимают, что танком Россию не победишь? Ведь еще в прошлую войну Людендорф понял это и прислал к нам в запломбированном вагоне Ленина и компанию. Но, если тогда немцы поняли это только в конце войны, то теперь это должно было быть ясно в самом ее начале. Тем более, что теперь не надо запломбированного вагона и обстановка у нас для подобных экспериментов даже более благоприятная чем была в 17-ом году.
Я подтверждаю профессору, что в Берлине ничего не видят и ничего не понимают и рассказываю об оставшихся без ответа проектах, планах и предостережениях, переданных русскими эмигрантами в германские правительственные учреждения.
Мой собеседник улыбается и говорит: - я тоже в первые дни прихода немцев, составил на немецком языке обстоятельный доклад по русскому вопросу и передал одному "зондерфюреру", с просьбой переслать его в Берлин. Он благодарил меня и обещал немедленно это сделать. Потом, встречаясь со мной, неизменно любезно раскланивался. А как-то примерно через месяц после нашей встречи он прислал мне даже табаку. Каково же было мое удивление, когда я обнаружил, что табак этот был завернут в одну из страниц моего фундаментального доклада…
Расходимся поздно. Я долго не могу заснуть в эту ночь. Слова ленинградского профессора не выходят у меня из головы, хотя ничего нового он мне не сказал. Но, именно то обстоятельство, что все сказанное им до малейших подробностей совпало с тем, что думали мы, находясь на другом полюсе войны, доказывает какое единодушие можно было вызвать в громадном большинстве нашего народа, если сейчас, немедленно, бросить на русскую почву долгожданное семя борьбы национальных сил нашей страны против коммунистической диктатуры. Но, кто его бросит?
Вспоминаю Берлин, ту удивительную самоуверенность и сознание своей непогрешимости, которые царствуют в официальных учреждениях германской столицы, вспоминаю мечущихся по этим учреждениям моих соотечественников, пытающихся пробить эту ледяную кору близорукости и политического невежества и засыпая, не могу не подумать о том, что именно заворачивают в Берлине в ту бумагу, на которой написаны все доклады по русскому вопросу, каждая страница которых, в конце концов, могла бы и для самой Германии оказаться гораздо ценнее и полезнее, чем все семьсот страниц гитлеровской книги "Моя борьба".
VII. Святки на Родине. Троицкий собор. Воскресший сочельник
До революции древний город Псков был одним из наиболее чтимых центров православия на Руси. Еще двадцать лет назад в Пскове было сорок четыре церкви. Каждая из этих церквей представляла собой громадную историческую ценность и массивные почерневшие стены, многих из них, могли поведать о молившихся под их сводами людях, чьи имена занимают целые страницы в учебниках русской истории.
Постепенно, одна за другой, одним росчерком пера какого-нибудь председателя обкома или горкома, никогда не заглянувшего в учебник истории, закрывались, а потом и сносились церкви, в которых Иоанн Грозный замаливал свои грехи, а Петр Великий молил о даровании победы.
К 1939 году в Пскове была открыта только одна кладбищенская церковь. Но и она, по-видимому, причиняла кому-то много беспокойства, так как в 1939 г. закрыли и ее. В этом же году знаменитый псковский Троицкий собор был превращен в антирелигиозный музей.
Этот кафедральный собор, находящийся в древнейшем псковском Кремле и возвышающийся над всем городом, имеет за собой долгую и блестящую историю. На этом месте, когда-то, по желанию тайной христианки киевской княгини Ольги, рожденной псковитянки, была построена маленькая деревянная церковь. При Иоанне Грозном эта церковь была перестроена в небольшой каменный Троицкий собор. В окончательном своем виде этот собор был отстроен уже при Петре Великом и первое богослужение было совершено в нем в 1699 году. А затем, в продолжении почти двух с половиной веков, через собор проходили тысячи, сотни тысяч и миллионы верующих.
Товарищу Губельману-Ярославскому, председателю, основанного большевиками союза безбожников, показалось все это совершенно лишним. Ему было в высшей степени наплевать и на княгиню Ольгу, и на Иоанна Грозного, и на Петра Великого, и на русскую историю вообще. Он распорядился устроить в Троицком соборе антирелигиозный музей. И музей этот был устроен. Посреди исполинского храма с площадью в 900 кв. метров, с тридцатидвухметровой высоты раскачивался маятник Фуко. По стенам висели скучные и лживые графиконы. Там и сям, торчали безвкусно сделанные чучела священнослужителей. Впрочем, как рассказывают псковичи, и посетителей было мало. Лишь группы туристов и учащейся молодежи, предводительствуемые специальными руководителями, больше по обязанности, чем из любопытства, посещали этот унылый музей.
Когда большевики бежали из Пскова, Троицкий собор был открыт для верующих и сами псковичи вычистили его и приспособили для богослужений. Если бы сегодня, в первый православный сочельник празднуемый после многих лет, товарищ Губельман заглянул в Троицкий собор, то он был бы несказанно удивлен. Ибо, в этот день посетителей здесь было несравненно больше, чем за все двухлетнее существование его почтенного музея. В этот день собор не мог вместить всех молящихся и часть пришедших должна была остаться на площади на тридцатиградусном морозе. Союз безбожников работал плохо. Сейчас его руководителям следовало бы, по традиции установившейся в советском государстве, самим явиться к прокурору республики и, ударяя себя кулаком в грудь, слезливо признать себя саботажниками, вредителями и диверсантами.
В этом году Псков празднует свое первое Рождество. Празднует его по старому стилю и, таким образом, сочельник приходится на 6-ое января. Однако, церковные торжества начались уже 1-го января, когда в город привезли одну из старейших православных святынь чудотворную икону Тихвинской Божией Матери. По преданию эта икона была написана Евангелистом Лукой и появилась в России в княжение Димитрия Донского. В торжественном перенесении иконы, несмотря на жестокий мороз, приняло участие больше десяти тысяч псковичей.
В сочельник, с самого утра в городе чувствуется оживление. На улицах встречаются поминутно люди, несущие елки. Ими же оживленно торгуют на базаре.
- Ты, что ж это на наше Рождество такие худые елки принес? - возмущается одна покупательница. - Небось на немецкое получше-то заготовил, чтобы больше получить?…
- Бери, бери, тетка, что дают, скоро и таких не будет. Вишь только три и осталось, - неуважительно отзывается торговец.
Через рынок пробиваемся к собору. Позади и впереди нас длинной вереницей идут люди. Проходим под старинными, неимоверной толщины, сводчатыми воротами Кремля. Когда-то в эти ворота, опираясь на клюку, входил согнувшийся, хмурый и беспокойный Иоанн Грозный. Затем, столетием позже, через эти же ворота, широкими энергичными шагами проходил Петр Великий. Их ноги ступали по этим же бесформенным каменным плитам, которые виднеются из-под очищенного снега. А еще двумя столетиями позже, в эти холодные, безразличные ко всему, ворота входили малограмотные товарищи из горкомов и райкомов, ведя за собой русских детей для того, чтобы показать им, что сделала советская власть с Троицким собором, с этим замечательнейшим осколком тысячелетней отечественной истории. Псковичи спокойно проходят под этими воротами. Они к ним привыкли. Это часть их быта. Меня же, проходящего под ними впервые, они давят своим вековым прошлым.
Собор уже полон молящихся. Люди протискиваются вперед, чтобы занять лучшее место, поставить свечку, приложиться к иконе. Собор открыт только месяца четыре, но около меня две старушки уже спорят из-за места.
- Я на этом месте с сентября месяца стою, - говорит одна.
- С сентября месяца! - шепотом возражает другая, - а я тут, матушка, еще в девятьсот десятом годе стояла…
На них шикают и старушки успокаиваются.
Я никогда не забуду этой всенощной. Тесно прижавшись друг к другу стоят молящиеся. Некоторые всю службу стоят на коленях. В храме жарко от тысячи свечей, горящих перед иконами. Из задних рядов, каждую минуту постукивают вас по плечу свечкой с просьбой передать дальше. Многие иконы украшены прекрасно вышитыми полотенцами и замечательно сделанными искусственными цветами. И то, и другое приносят и сейчас, какие то латаные и перелатаные крестьянки и любовно вешают их на икону. Это их дар храму. Дар в те дни, когда кусок бумаги, не говоря уже о полотне, представляет собой редкость и драгоценность. Большой любительский хор поет необыкновенно просто и поэтому необыкновенно тепло. Без той профессиональной вылощенности, свойственной русским заграничным хорам, которая по-видимому обуславливается необходимостью петь по совместительству и в церковном хоре, и в оперном, а иногда и в хоре балалаечников. Мне начинает казаться, что я такого хора никогда не слыхал. А может так действует окружающая обстановка.
Я внимательно разглядываю лица молящихся. Зачем они пришли сюда? Из любопытства? Или может они решили, что раз храм открыт, то теперь надо обязательно посещать его? Серьезные, глубокие взоры их, с верой и сознанием значительности здесь совершаемого, устремлены в одну точку. Руки то и дело поднимаются для широкого и медленного крестного знамения. Эти люди пришли сюда молиться. Молиться так, как молились почти две тысячи лет тому назад в бесчисленных катакомбах Римской Империи. Я вспоминаю сейчас рассказ, слышанный вчера от переводчика, приехавшего из-под Ленинграда. На станции Сиверской каждый день совершаются богослужения. Происходят они в подвале сгоревшего дома, перед одной иконой и все богослужение совершает какая-то старая монахиня, полуслепыми глазами читающая Евангелие. И люди там стоят часами.
Еще раз оглядываю молящихся. Почти все - старики и старухи. Редко попадается лицо человека среднего возраста. И ни одного молодого, хотя на улицах и базарах немало и таких. Это пришла старая Русь помолиться Тому, Кто не раз являлся для нее последним и испытанным прибежищем. Русская же молодежь, по-видимому, значительно отошла от религии. Впрочем, только ли русская? В Европе я тоже редко видел молодое лицо среди тех, кто переступает пороги храмов.
Перед концом службы все подходят к чудотворной иконе Тихвинской Божьей Матери. Подхожу и я. Не надо быть очень религиозным человеком для того, чтобы почувствовать, какую-то необъяснимую силу, которой эта икона обладает, быть может, эта сила (подходя с рационалистической точки зрения) покоится в молениях миллионов людей, на протяжении веков, впитываемых этой иконой и теперь излучаемых ею? Быть может, она обрела недоступные нашему пониманию свойства какого-то духовного магнита, притягивающего к себе внутреннее естество приближающегося к ней человека? А сознание того, что к ней прикладывался когда-то Дмитрий Донской, давит своей исторической тяжестью так же, как час тому назад, давили древние кремлевские ворота.
Выходим из храма. Перед входом стоят нищие. Они выглядят так же, как выглядели тысячу лет тому назад. И повторяют скороговоркой те же длинные замысловатые просьбы о подаянии, чей текст теряется тоже где-то во тьме веков. Запомнить этот текст невозможно, записать - неловко. Пробираемся через их ряды и идем на елку к моим псковским друзьям.
Когда я ехал в Псков, я подготовил себя к тому, что мне придется увидеть самые неприглядные картины ужасов войны. Людей, падающих на улице от истощения, детей брошенных на произвол судьбы, трупы павших лошадей со вздутыми животами. Я не подготовил себя только к одному. А именно: - к тому, что почти в каждом псковском доме, посещенном мною на Рождество, я услышу неумолчное завывание граммофона и увижу танцующие пары.
Это, разумеется, не значит, что псковичи легко переносили первую военную зиму. Жестокие это были дни. Но жизнь берет свое и псковичи всячески приспособляются. Одним это удается лучше, другим хуже. И вот, в результате, - украшенная елка, стол уставленный разнообразными, случайно и не случайно, добытыми закусками, а граммофон (по здешнему - патефон) наигрывает "модное заграничное" танго "О донна Клара", которое в Европе танцевали лет пятнадцать тому назад.
Молодежь танцует, флиртует и устраивает игры. Фанты по-прежнему одна из излюбленнейших игр. Молодежь самая разнообразная. Тут и учащиеся псковской десятилетки, и ленинградские студентки, и приехавшие с эстонской территории русские, и молодой немецкий солдат - "наш немец", тут в каждом доме есть "свой немец", который пойдет потом провожать затанцевавшуюся молодежь, во избежание неприятностей с ночными патрулями.
Эти танцы меня даже несколько коробят. Ведь все-таки и сегодня вот в эту самую минуту, где-то льется кровь, падают раненые, навеки закрывают глаза убитые. Я смотрю на раскрасневшиеся лица танцующих и думаю, что это? - Реакция молодости на скуку и нервность военных дней или одно из преломлений в юных сердцах уроков диалектического материализма?…
За столом сидит старшее поколение. Сидят люди, знавшие друг друга десятки лет, но уже давно не собиравшиеся в сочельник у елки и не беседовавшие откровенно на все темы.
- Для нас это подлинно "рождество", - говорит один из них, - мы как будто сегодня родились.
- Верите ли нам, - говорит другой, - мы все тут - старые знакомые, а ведь вот только сейчас узнаем, кто и что думал за эти последние годы, чем жил и как относился к тем или иным событиям, уже давно канувшим в вечность. Мы жили в одном городе, часто в одном доме, а вот теперь встречаемся и разговариваем так, как будто не виделись много и много лет.
И действительно, слушая их разговоры, никак нельзя предположить, что эти люди встречались почти ежедневно в течение последних лет. Они производят впечатление школьных друзей, не видавшихся со дня окончания школы и теперь собравшихся по случаю двадцатипятилетнего юбилея своего выпуска из нее.
Спрашиваю удавалось ли все эти годы праздновать Рождество?
- Официально нет, - отвечают мне. - В последние годы у нас была заведена, так называемая новогодняя елка для детей. Ну, у кого были дети, те могли на Новый Год устроить елку и кто посмелей, оставлял ее контрабандой до Рождественских праздников. Но, уж, тут никто не приглашался, а так сказать в узком семейном кругу.
- Вот эти игрушки, - говорит мне хозяин дома, показывая на украшенную елку, - я купил еще тогда, когда вы были в России. А с тех пор они были запрятаны на чердаке и, таким образом, как и вы находились в своего рода эмиграции.
Я с сочувствием смотрю на эту милую елочную бутафорию. И хотя чувствую некоторую шероховатость в сравнении себя с елочными игрушками, тем не менее, не могу не согласиться с хозяином, что есть какая-то общность в их судьбе и моей. И они, и я, двадцать лет находились где-то не на своем месте, где-то вне своей настоящей жизни и вот только теперь мы вместе ожили и пусть временно, но находимся там, где нам место.
Грусть в моем взгляде, обращенном к зажженной елке, очевидно, подмечает одна из ленинградских студенток. Она садится за рояль, тихо ударяет по клавишам и, плутовски посмотрев на меня, напевает, по привезенным кем-то из Риги нотам, слова знакомой эмигрантской песенки:
"…Я вернусь, вернусь в край родимый,
Где березы льют слезы весной;
Я вернусь, я вернусь, как любимый,
Чтоб уже не расстаться с тобой…"
На елке, шипя, догорали свечи. Первые свечи, воскресшего русского сочельника.