Английская поэзия стала в наше время, после Французской революции, более восторженной, более серьезной, более страстной. Понадобились иные сюжеты, чем те, которые удовлетворяли предшествовавший остроумный и легкомысленный век. Писатели вновь вернулись к тем героям, великие образы которых одушевляли энергические поэмы первых суровых сочинителей; иногда подобных людей приходилось искать среди дикарей и варваров. Нашел ли бы лорд Байрон среди молодых парижских франтов мрачную натуру своего Гяура или гораздо более трогательный характер своего Корсара?
Пришлось обратиться к векам и странам, в которых высшим классам дозволено было иметь страсти. У наших современников эти высшие классы часто хиреют. Греческие и латинские классики не могли удовлетворить эту сердечную потребность. Они по большей части принадлежат эпохам, столь же искусственным и столь же далеким от наивного изображения бурных страстей, как и та, которую мы недавно пережили. При дворе Августа царил не лучший вкус, чем при дворе Людовика XIV. К тому же нам нужна не литература, созданная для двора, а литература, созданная для народа; и она должна быть рассчитана не на народ, приносящий жертвы Юпитеру, а на народ, который боится ада; эта мысль и принесла успех Данте.
Поэты, ставшие знаменитыми в Англии за последние двадцать лет, больше искали глубоких волнений, чем поэты XVIII века, но они, кроме того, обрабатывали сюжеты, от которых с пренебрежением отвернулся бы век остроумия.
Едва ли антиромантики смогут долго держать нас в заблуждении относительно того, чего хочет XIX век. Отличительная черта его - всевозрастающая жажда сильных чувств; а взволновать меня можно тем, что касается меня, итальянца XIX века, а не римлянина века Августа или француза века Людовика XIV. Есть ли среди произведений наших итальянских педантов такие, которые за два месяца вышли бы в семи изданиях, как те романтические поэмы, которые появляются теперь в Лондоне?
Вот примечательная разница: в Англии вновь возрождены приключения, одушевлявшие поэзию суровых веков; но герои после их воскрешения действуют и говорят далеко не так, как в давнюю эпоху их действительной жизни и первого их появления в искусствах. В то время их рассматривали не как редкостные явления, а просто как примеры обычного поведения.
В этой первобытной поэзии мы наблюдаем скорее результаты, чем изображение сильных страстей; мы видим скорее события, которые они порождали, чем подробности их тревог и восторгов.
Читая средневековые хроники, мы, чувствительные люди XIX века, предполагаем, чтó должны были чувствовать их герои; мы великодушно наделяем их чувствительностью, столь же невозможной для них, сколь естественной для нас.
Возрождая железных людей древних времен, английские поэты не достигли бы своей цели, если бы их стихи изображали страсти только посредством гигантских результатов энергичных действий; мы жаждем самой страсти. Следовательно, нужно считать очень вероятным, что XIX век будет отличаться от всех ему предшествовавших веков точным и пламенным изображением человеческого сердца.
Я знаю, что эта теория покажется очень неясной старшим представителям итальянского театра. И это вполне понятно: публика помнит наизусть Вергилия, Расина, Альфьери, но лишь понаслышке знает о "Ричарде III", "Отелло", "Гамлете", "Валленштейне", "Заговоре Фьеско", "Филиппе II" Шекспира и Шиллера. Слепые противники романтической поэзии с довольно глупой гордостью пользуются этим временным преимуществом. Удобно выступать перед судьями, которые способны выслушать только одну сторону. Но движение началось, истина победит, и мы увидим рождение итальянской трагедии.
Повторяю, в этот счастливый день мы не допустим на нашу обновленную сцену ни трагедии Расина, ни трагедии Шекспира. В этот день мы признаем, что Альфьери великолепен, но что, вместо того чтобы читать в сердце своего народа, он слишком подражал французам, ненавистью к которым, однако, он так хвалился. В этот день мы увидим, что можем, наконец, изобразить итальянскую душу, глубоко изучив так сильно еще влияющее на нас средневековье, продолжением которого мы являемся, и обрабатывая его подобно Шекспиру и Шиллеру.
Повторяем: романтическая поэзия - это поэзия Шекспира, Шиллера, лорда Байрона. Борьба не на жизнь, а на смерть ведется между трагической системой Расина и Шекспира. Две враждебные армии - это французские литераторы во главе с г-ном Дюссо и "Edinburgh Review". Вместо того чтобы ради Альфьери смиренно тащиться в хвосте французов, нам лучше было бы стать на сторону Данте: мне кажется, Данте гораздо более велик, чем Альфьери.
Если какой-нибудь молодой человек, не знающий греческого языка, хочет быть беспристрастным в споре, я советую ему прочесть в музее Брера по-французски следующие трагедии Шекспира: "Отелло", "Бурю", "Короля Лира", "Гамлета", "Макбета", "Ричарда III", "Цимбелина", первую часть "Генриха IV", ради оригинального характера Фальстафа, и, наконец, "Ромео и Джульетту", трагедию, в которой божественный Шекспир сумел изобразить итальянские сердца. Сравните Ромео с каким-нибудь любовником Альфьери, и, думается мне, вы увидите, что он выше. Ромео умеет говорить языком итальянской любви.
Из Шиллера можно прочесть: "Заговор Фьеско", "Филиппа II", которого любопытно было бы сравнить с "Филиппом" Альфьери, "Разбойников", "Коварство и любовь", "Марию Стюарт", три части "Валленштейна", "Иоанну д'Арк", "Вильгельма Телля".
И только дав себе труд прочесть все это, можно высказаться со знанием дела.
Автор настоящего сочинения, верный романтическому принципу, не борется ни под чьим знаменем; он открыто высказывает собственную мысль, не заботясь о том, оскорбляет она кого-нибудь или нет.
Впрочем, для литературы было бы полезно, если бы среди людей хорошего общества, обсуждающих какой-нибудь литературный вопрос, были очень возбужденные противники; но врагами они быть не могут. Только не надо говорить никаких колкостей: человек, который начинает сердиться, доказывает, что он неправ.
"К чему все эти споры?" - говорят хладнокровные, но малообразованные люди.
Все знают Джотто, старинного флорентийского художника; его картины не доставляют большого удовольствия. Если бы Джотто родился в наше время, на родине Аппиани и Босси, он, конечно, создал бы шедевры, подобные шедеврам Рафаэля.
Если бы опыт доказал, что после целого ряда бурь, превращавших в пустыню большие пространства земли, есть такой участок, где каждый раз сама собой появлялась свежая и могучая растительность, между тем как другие участки оставались бесплодными, несмотря на все усилия земледельцев, то следовало бы признать, что почва этого участка от природы обладает лучшими качествами.
У самых прославленных народов наблюдалась только одна блестящая эпоха, у Италии их было четыре.
Греция превозносит эпоху Перикла, Франция - эпоху Людовика XIV. Италии принадлежит слава античной Этрурии, где раньше, чем в Греции, расцвели искусства и мудрость; века Августа, эпохи пылкого Гильдебранда, сумевшего без единого солдата подчинить себе Европу, состоявшую сплошь из воинов, и, наконец, века Льва X, который цивилизовал все страны, даже далекую Англию.
Значит, Италия может не на основании пустых теорий, но на основании опыта надеяться, что на всех путях, на которых человеку дано было прославиться, она всегда будет одной из первых.
Мы всегда думали, что для всякой прочной славы основанием служит истина, и хотя небо поскупилось дать нам талант, мы думали, что in causa veritatis omnis homo miles.
О нашем средневековье я скажу вместе со знаменитым английским путешественником Эльфинстоном:
"Ничтожество литературы есть симптом состояния цивилизации.
У народов, пользующихся гражданской свободой, каждый индивидуум стеснен законом по крайней мере в той степени, в какой это стеснение необходимо для поддержания права всех.
При деспотизме люди неравномерно и недостаточно гарантированы от насилия и подчинения несправедливому тирану и его слугам.
В независимом состоянии закон не стесняет и не защищает индивидуумов, и характер человека свободно развивается во всей своей энергии. Повсюду появляются отвага и талант, так как и то и другое необходимо для существования.
Дикарь с большими достоинствами, совершающий преступление, лучше раба, который неспособен ни на какую добродетель".
Мы думаем, что приобрести искусство вместе с преступлениями - значит купить его слишком дорогой ценой. Как бы то ни было, Италия, цивилизовавшись около 1530 года или по крайней мере утратив преступления, которые ужасают нас в средневековой истории, утратила и огонь, создававший великих людей. Для Италии лучше было бы, если бы ее поглотило море 22 октября 1530 года - в день, когда во Флоренции погибла свобода.
Воображению приятно следить за капризами славы. Чего не достигла бы Италия, если бы изобретение книгопечатания предшествовало на двести лет веку Петрарки и открытию рукописей! Тогда Италия в цвете своей юности не была бы отравлена греческими педантами, изгнанными из Константинополя; мы обогатились бы тысячами шедевров, созданных в соответствии с нашим характером, действительно созданных для нас, а не для греков или французов, и, вместо того чтобы получать образцы из Англии, мы сами распространяли бы на севере культ поэтической истины романтизма.
(Эта мысль, мне кажется, хороша. Я думаю, что ее следовало бы развить. Вместо того чтобы подражать Гомеру, Tacco подражал бы Данте, который, в свою очередь, не подражал бы Вергилию.)
О СОСТОЯНИИ ОБЩЕСТВА И ОТНОШЕНИИ ЕГО К КОМЕДИИ В ЦАРСТВОВАНИЕ ЛЮДОВИКА XIV
Ненавидеть не очень приятно; мне кажется, многие читатели вместе со мной считают это страданием, и страданием тем бóльшим, чем больше у вас воображения или чувствительности.
Лабрюйер говорит:
"Покинуть двор хотя бы на один момент - значит отказаться от него. Придворный, бывший там утром, возвращается вечером, чтобы на следующий день снова туда явиться и показать себя".
Даже в 1670 году, в лучшую пору царствования Людовика XIV, двор представлял собой только сборище врагов и соперников. Там господствовали ненависть и зависть. Могло ли появиться там настоящее веселье?
Эти люди, которые так искренне ненавидели друг друга и, умирая после пятидесяти лет ненависти, спрашивали на одре смерти: "Как здоровье господина такого-то?", - еще больше ненавидели тех, на кого они обращали внимание только для того, чтобы притеснять или бояться их. Ненависть их была еще сильнее оттого, что ей предшествовало презрение. Больше всего их могло оскорбить подозрение, что у них есть что-то общее с подобными существами. "То, что вы говорите, сын мой, напоминает простонародье", - сказал однажды Людовик XIV, когда великий король счел нужным сделать свои упреки почти оскорбительными. В глазах Людовика XIV, Генриха IV, Людовика XVIII во Франции было только два рода людей: благородные, которыми нужно было управлять посредством чести и вознаграждать голубой лентой, и чернь, которой в торжественных случаях бросают груды колбас и окороков, но которую нужно безжалостно вешать и убивать, как только она вздумает возвысить голос.
При таком состоянии цивилизации смешное при дворе имеет два источника: 1) ошибиться в подражании тому, что при дворе считается хорошим вкусом; 2) походить манерами или поведением на буржуа. Письма г-жи де Севинье доказывают это с полной очевидностью. Это была кроткая, милая, легкомысленная, совсем не злая женщина. Но что за письма пишет она во время своего пребывания в поместье Роше в Бретани и каким тоном говорит о виселицах и других суровых мерах, к которым прибегал ее добрый друг герцог де Шон!
Эти прелестные письма особенно ясно показывают, что придворный был всегда беден. Он был беден, потому что не мог жить так же роскошно, как его сосед; ужасно, невыносимо для него было то, что сосед пользовался милостями двора, позволявшими ему выставлять напоказ всю эту роскошь.
Таким образом, кроме двух указанных выше источников ненависти, у придворного в довершение счастья была еще бедность вместе с тщеславием - бедность самая ужасная, так как следствием ее является презрение.
При дворе Людовика XIV, в 1670 году, среди всех этих жестоких огорчений, обманутых надежд, измен друзей, эти суетные и легкомысленные души возбуждало только одно: волнение игры, восторги от выигрыша, страх проигрыша. Как жестоко скучает какой-нибудь Вард или Бюси-Рабютен в глуши своего изгнания! Не состоять при дворе значило испытывать все несчастья, все огорчения, все тернии тогдашней цивилизации, не получая взамен никаких ее удовольствий. Изгнаннику приходилось либо жить с буржуа - а это было ужасно, - либо видеть придворных третьего или четвертого ранга, выполнявших в провинции свои обязанности и выражавших ему свои сожаления. Эта тоска, охватывавшая изгнанника, была шедевром Людовика XIV, завершением системы Ришелье.
Для того, кто внимательно изучил двор Людовика XIV, он представляет собой не что иное, как стол, за которым играют в фараон. Вот таких людей в промежутках между игрой и должен был развлекать Мольер. Комедии, которые он написал для придворных "человека-короля", были, вероятно, наилучшими и интереснейшими, какие только можно было создать для такого рода людей. Но в 1825 году мы уже не таковы. Общественное мнение создается людьми, проживающими в Париже и имеющими не менее десяти и не более ста тысяч ливров годового дохода. Иногда чувство достоинства придворных Людовика XIV оскорблялось даже веселым изображением того, что было для них смешнее и противнее всего: парижского торговца. "Мещанин во дворянстве" показался им отвратительным - не из-за роли Доранта, при виде которого теперь затрепетали бы г-да Оже, Лемонте и другие цензоры, а просто потому, что унизительно и противно так долго видеть перед собой гнусную фигуру г-на Журдена, торговца. У Людовика XIV вкус все же был лучше; этот великий король хотел придать большее значение своим подданным-торговцам, и, одним словом, он сделал их достойными насмешки. "Мольер, - сказал он своему камердинеру-обойщику, опечаленному презрением двора, - эта комедия меня позабавила больше, чем все написанное вами до сих пор: пьеса ваша превосходна".
Признаться, я не очень тронут этим благодеянием великого короля.
Около 1720 года, когда мотовство вельмож и система Лоу создали, наконец, буржуазию, возник третий источник комического: неполное и неуклюжее подражание изящным придворным. Сын г-на Тюркаре, прикрывшись именем своего поместья и сделавшись главным откупщиком, должно быть, вел в свете существование, которого не знали при Людовике XIV, в эпоху, когда даже министры были сперва только простыми буржуа. Придворный мог видеть г-на Кольбера только по делу. Париж наполнился очень богатыми буржуа, имена которых можно найти в мемуарах Коле: г-да д'Анживилье, Тюрго, Трюден, Монтикур, Гельвеций, д'Эпине и т. д. Мало-помалу эти богатые и хорошо воспитанные люди, дети грубых Тюркаре, положили начало роковому общественному мнению, которое в конце концов все испортило в 1789 году. Главные откупщики принимали за ужинами писателей, а эти последние постепенно расставались с ролью шутов, которую они играли за столом настоящих вельмож.