Расин и Шекспир - Стендаль Фредерик 2 стр.


В прошлом году (в августе 1822 года) солдат, стоявший на часах в театре Балтиморы, видя, как Отелло в пятом акте одноименной трагедии собирается убить Дездемону, воскликнул: "Никто не посмеет сказать, что в моем присутствии проклятый негр убил белую женщину!" В то же мгновение солдат выстрелил и ранил в руку актера, игравшего Отелло. Каждый год газеты сообщают о подобных случаях. Так вот: этот солдат испытал иллюзию, он поверил в реальность действия, происходившего на сцене. Но обыкновенный зритель в минуту величайшего наслаждения, с восторгом аплодируя Тальмá-Манлию, говорящему своему другу: "Знаешь ли ты это письмо?", - уже в силу того, что он аплодирует, не испытывает полной иллюзии, так как он аплодирует Тальмá, а не римлянину Манлию: Манлий не делает ничего достойного одобрения, его поступок вполне естествен и вполне в его интересах.

Академик. Простите меня, дорогой, но то, что вы мне говорите, - общее место.

Романтик. Простите меня, дорогой, но то, что вы мне говорите, есть поражение человека, который благодаря долгой привычке отделываться изящными фразами потерял способность логически мыслить.

Вы не можете не согласиться, что иллюзия, которую ищут в театре, не есть полная иллюзия. Полная иллюзия - иллюзия солдата на часах в театре Балтиморы. Зрители отлично знают, что они находятся в театре и присутствуют на представлении произведения искусства, а не при действительном событии, и с этим вы не можете не согласиться.

Академик. Кто же станет отрицать это?

Романтик. Значит, вы соглашаетесь с неполнотой иллюзии? Берегитесь!

Не кажется ли вам, что от времени до времени, например, два или три раза в каждом акте и каждый раз на одну или две секунды, иллюзия бывает полной?

Академик. Это не совсем ясно. Чтобы ответить вам, мне нужно было бы несколько раз пойти в театр и понаблюдать за собой.

Романтик. О, вот очаровательный и совершенно искренний ответ! Сразу видно, что вы уже член Академии и больше не нуждаетесь в голосах ваших коллег, чтобы быть избранным в нее. Человек, которому нужно было бы составлять себе репутацию образованного литератора, всячески остерегался бы рассуждать так ясно и точно. Берегитесь, если вы и в дальнейшем будете так же искренни, мы с вами сговоримся.

Мне кажется, что эти мгновения полной иллюзии случаются чаще, чем обычно полагают, а главное, чем это допускают в литературных дискуссиях. Но эти мгновения бесконечно кратки; они длятся, может быть, полсекунды или четверть секунды. Тотчас же забываешь о Манлии, чтобы видеть лишь Тальмá; они более продолжительны у молодых женщин, которые по этой причине и проливают столько слез, когда исполняется трагедия.

Но посмотрим, в какие моменты трагедии зрителя могут ожидать эти дивные мгновения полной иллюзии.

Эти чудесные мгновения не встречаются ни в момент перемены места действия, ни в момент, когда поэт заставляет зрителя перенестись на десять - пятнадцать дней вперед, ни в момент, когда поэт принужден вложить в уста одного из своих персонажей длинный рассказ только для того, чтобы осведомить публику о предшествовавшем событии, которое ей должно стать известным, ни в момент, когда появляются три-четыре восхитительных стиха, замечательных как стихи.

Эти чудные и столь редкие мгновения полной иллюзии могут случиться лишь в разгаре оживленной сцены, когда реплики актеров мгновенно следуют одна за другой, например, когда Гермиона говорит Оресту, который убил Пирра по ее приказанию:

Но кто тебе велел?

Однако эти мгновения полной иллюзии не наступят ни тогда, когда на сцене совершается убийство, ни тогда, когда стража арестует героя и уводит его в тюрьму. Мы не можем поверить в реальность таких сцен, и они никогда не производят иллюзии. Эти места лишь подготавливают сцены, во время которых зрители находят те дивные полсекунды; так вот я утверждаю, что эти краткие мгновения полной иллюзии чаще встречаются в трагедиях Шекспира, чем в трагедиях Расина.

Все удовольствие от трагического зрелища зависит от того, насколько часты эти краткие мгновения иллюзии, и от волнения, в котором они оставляют душу зрителя в промежутках между ними.

Одним из самых непреодолимых препятствий для наступления этих моментов иллюзии является восхищение красивыми стихами в трагедии, сколь бы законным оно ни было.

Но еще хуже, когда зритель хочет критиковать стихи трагедии. Именно таково душевное состояние парижского зрителя, когда он в первый раз идет смотреть хваленую трагедию "Пария".

Таким-то образом вопрос о романтизме сводится к своей первоначальной основе. Если вы неискренни, или нечувствительны, или заморожены Лагарпом, вы будете отрицать эти мгновения полной иллюзии.

И я признаюсь, что никак не смогу возражать вам. Ваши чувства - это не материальные предметы, чтобы я мог извлечь их из вашего собственного сердца и, показав их вам, опровергнуть вас.

Я говорю вам: вы должны испытывать в этот момент такое-то чувство; обычно все хорошо организованные люди испытывают в этот момент такое-то чувство. Вы отвечаете мне: простите меня, это неверно.

Я ничего больше не могу прибавить. Я подошел к последним пределам того, что логика может уловить в поэзии.

Академик. Вот ужасающе темная метафизика; и вы думаете, что таким путем вы убедите нас освистывать Расина?

Романтик. Прежде всего, только шарлатаны обещают научить алгебре без труда или вырвать зуб без боли. Вопрос, который мы обсуждаем, - один из самых трудных, какие только могут занимать человеческий ум.

Что же касается Расина, то я очень рад, что вы назвали этого великого человека. Имя его приводят, когда хотят выбранить нас. Но слава его незыблема. Он навсегда останется одним из величайших гениев, вызывающих удивление и восторг людей. Делает ли Цезаря менее великим полководцем то, что после его войн с нашими предками галлами был изобретен порох? Мы утверждаем лишь одно: если бы Цезарь вновь вернулся в мир, первой его заботой было бы завести в своей армии пушки. Можно ли утверждать, что Катинá или Люксамбур - полководцы более крупные, чем Цезарь, на том основании, что они имели артиллерийский парк и в три дня брали крепости, которые задержали бы римские легионы на месяц? Умно ли было бы сказать Франциску Первому при Мариньяно: "Не пользуйтесь вашей артиллерией; ведь у Цезаря не было пушек, - уж не считаете ли вы себя искуснее Цезаря?"

Если бы люди с неоспоримым талантом, как господа Шенье, Лемерсье, Делавинь, осмелились избавить себя от правил, в нелепости которых люди убедились после смерти Расина, они дали бы нам нечто лучшее, чем "Тиберий", "Агамемнон" или "Сицилийская вечерня". Разве "Пинто" не во сто раз лучше, чем "Хлодвиг", "Оровез", "Кир" или любая другая вполне правильная трагедия господина Лемерсье?

Расин не допускал, чтобы трагедии можно было писать иначе. Если бы он жил в наше время и дерзнул следовать новым правилам, он написал бы трагедию, во сто раз лучшую, чем "Ифигения". Вместо того чтобы возбуждать только восхищение - чувство немного холодное, - он вызвал бы потоки слез. Есть ли хоть один сколько-нибудь образованный человек, который бы не получил больше удовольствия от "Марии Стюарт" господина Лебрена во Французском театре, чем от "Баязета" Расина? Однако стихи господина Лебрена очень слабы; огромная разница в размерах удовольствия происходит оттого, что господин Лебрен дерзнул быть наполовину романтиком.

Академик. Вы говорили долго, может быть, даже говорили хорошо, но вы нисколько меня не убедили.

Романтик. Я ожидал этого. Но вот кончается слишком длинный антракт, и занавес поднимается. Я хотел разогнать скуку, немного рассердив вас. Согласитесь, что я достиг этого.

Здесь кончается диалог двух противников - диалог, свидетелем которого я в самом деле был в партере на улице Шантерен; я мог бы назвать собеседников, если бы счел это необходимым. Романтик был вежлив; он не хотел слишком теснить славного академика, который был гораздо старше его, иначе он добавил бы: "Для того, чтобы читать в собственном сердце, чтобы можно было разорвать завесу привычки, чтобы иметь возможность произвести над собой опыт и пережить момент полной иллюзии, о которой мы говорим, нужно еще иметь душу, способную к сильным ощущениям, нужно иметь меньше сорока лет за плечами".

У нас есть свои привычки; попробуйте их нарушить - и вы долго будете испытывать от этого лишь неприятное чувство. Предположим, что Тальмá появляется на сцене и играет Манлия с белыми от пудры волосами, причесанными в виде голубиных крыльев, - мы будем смеяться в продолжение всего спектакля. Но будет ли он от этого менее великолепен? Так вот, Лекен произвел бы совершенно то же впечатление в 1760 году, если бы, играя роль Манлия, он вышел на сцену без пудры. Зрители в течение всего спектакля переживали бы только это непривычное впечатление. Как раз в том же положении находимся мы, французы, по отношению к Шекспиру. Он противоречит большому числу нелепых привычек, которые сообщило нам прилежное чтение Лагарпа и других раздушенных риторов XVIII века. Но вот что самое худшее: утверждать, что эти дурные привычки заложены в природе, для нас - вопрос тщеславия.

Молодые люди еще могут отказаться от этого заблуждения самолюбия. Наслаждение может заставить их забыть о тщеславии, так как душа их способна к сильным ощущениям; но этого невозможно требовать от человека старше сорока лет. В Париже люди этого возраста имеют установившийся взгляд на все, даже на вещи куда поважнее вопроса о том, нужно ли следовать системе Расина или системе Шекспира, чтобы написать трагедию, которая покажется интересной в 1823 году.

ГЛАВА II
СМЕХ

Ах, сударь мой, на что вам нос пономаря?

Реньяр.

Недавно один немецкий князь, известный своей любовью к литературе, назначил премию за лучшую философскую диссертацию о смехе. Надеюсь, что премию получит француз. Было бы смешно, если бы мы были побеждены в этой области. Я думаю, что в Париже за один только вечер шутят больше, чем во всей Германии за месяц.

Однако программа конкурса о смехе написана по-немецки. Нужно объяснить его природу и оттенки, нужно ответить ясно и точно на этот трудный вопрос: "Что такое смех?"

Всё несчастье в том, что судьи - немцы; можно опасаться, что несколько полумыслей, изящно рассеянных на двадцати страницах академических фраз и искусно размеренных периодов, покажутся этим грубым судьям пустым вздором. Я должен сделать это предостережение молодым писателям, столь изысканно простым, столь манерно-естественным, столь красноречивым при небольшом количестве мыслей, -

Владыка дистихов, катренов повелитель.

Здесь же требуют мыслей, что, конечно, является большой наглостью. Какие варвары эти немцы!

Что такое смех? Гоббс отвечает: "Эта знакомая всем физическая судорога происходит тогда, когда мы неожиданно замечаем наше превосходство над другим".

Взгляните на этого молодого человека, так изысканно одетого. Он выступает на цыпочках, на его веселом лице можно прочесть и уверенность в успехе и довольство самим собой; он идет на бал, он уже под воротами, где ярко горят фонари и толпятся лакеи; он стремился к удовольствию - он падает и поднимается, с головы до ног покрытый грязью; его жилеты, когда-то белые, такого тонкого покроя, его изящно повязанный галстук - все покрыто черной и зловонной грязью. Взрыв всеобщего смеха несется из экипажей, следовавших за его экипажем, швейцар у двери держится за бока, толпа лакеев хохочет до слез и собирается кольцом вокруг несчастного.

Комическое должно быть изложено с ясностью, мы должны отчетливо увидеть наше превосходство над другим.

Но это превосходство над другим столь ничтожно и так легко разрушается малейшим размышлением, что оно должно быть показано неожиданным для нас образом.

Вот, следовательно, два условия комического: ясность и неожиданность.

Смеха не возникает, если неудача человека, за счет которого нас хотели позабавить, с первого же момента вызывает у нас мысль о том, что и мы так же можем попасть в беду.

Если бы красивый молодой человек, шедший на бал и упавший в лужу, догадался, поднявшись, прихрамывать и делать вид, что он сильно ушибся, во мгновение ока смех затих бы и уступил место страху.

Это вполне понятно; теперь уж мы не чувствуем удовольствия от нашего превосходства, напротив, мы видим угрожающее нам несчастье: выходя из экипажа, я также могу сломать себе ногу.

Мягкая насмешка вызывает смех над ее объектом; насмешка слишком сильная уже не вызывает смеха: мы содрогаемся, думая об ужасном несчастье этого человека.

Вот уже двести лет, как во Франции умеют шутить; значит, насмешка должна быть очень тонкой, иначе ее понимают с первого же слова, следовательно, неожиданности нет.

Далее, мне необходимо чувствовать некоторое уважение к тому, над кем я должен смеяться. Я очень ценю талант г-на Пикара; однако во многих его комедиях персонажи, которые должны нас забавлять, в нравственном отношении столь низменны, что я не допускаю никакого сравнения между ними и мной, я их начинаю глубоко презирать после первых же произнесенных ими фраз. Ничего нового и смешного о них мне сообщить нельзя.

Один парижский типограф сочинил трагедию на библейский сюжет под названием "Иисус Навин". Он выпустил ее роскошным изданием и послал в Парму знаменитому Бодони, своему собрату. Через некоторое время типограф-автор совершил путешествие в Италию: "Что вы скажете о моей трагедии "Иисус Навин"?" "Ах, какая прелесть!" "Значит, вы думаете, что это произведение создаст мне некоторую славу?" "Ах, дорогой друг, оно обессмертит вас!" "А как вам понравились характеры?" "Превосходны и отлично выдержаны, особенно заглавные".

Бодони, энтузиаст своего искусства, видел в трагедии своего друга только красоту типографских знаков. Этот рассказ рассмешил меня больше, чем он того заслуживает, так как я знаю автора "Иисуса Навина" и бесконечно уважаю его; это человек высоконравственный, хорошо воспитанный и даже умный и талантливый книгоиздатель. Словом, я не вижу в нем других недостатков, кроме небольшой доли тщеславия, той именно страсти, посмеяться над которой дал мне возможность наивный ответ Бодони.

Назад Дальше