Спорить? Опровергать? Ни в коем случае! Бывший земляк говорит чистую правду. Его личную. Ее-то и сообщает газета своим читателям. И правильно делает. Почему бы новым американцам не знать и эту правду. Тем более что интервьюируемый не одинок, и многие из новых израильтян с ним согласны.
Но почему бы новым американцам не узнать и другую правду? Например, правду флага на неоструганной палке.
"Президент"
Передачей, посвященной Ицхаку Мамбушу, телевидение возобновило программу биографических вечеров под названием "Вот такая жизнь" - "Хаим ше-каэле". Любой показ так называемых положительных героев отдает, как известно, юбилейным сахарином. Из передачи "Хаим ше-каэле" его отцеживают как могут. Прежде всего программа строится так, что последней о ней узнает сам герой: материал собирают втайне от него и даже на саму передачу его не приглашают, а заманивают под каким-нибудь предлогом. Вводят в неосвещенное помещение - и вдруг темноту разрезают ярчайшие юпитеры. Герой оказывается в створе телекамер, перед множеством людей, рассаженных амфитеатром. Среди них он с изумлением видит жену, детей, иногда внуков и непременно - весь сонм своих знакомых и приятелей за последние сто лет.
Пожилой, тщедушный, морщинистый, с ехидным ртом и скорбно-крючковатым носом, Ицхак Мамбуш недаром более известен под своим потешным прозвищем "Иче". "Иче" Мамбуш. Мастер устраивать розыгрыши, он на сей раз сам попался на крючок и вполне это оценил. Бровью не повел, только прищурился на дородную красивую жену, улыбавшуюся милой, счастливо-виноватой улыбкой:
- Так вот почему ты сегодня напялила на меня чистую рубаху.
Трибуна, слишком хорошо зная "Иче" и заранее предвкушая удовольствие от его ответов, покатилась со смеху еще до того, как он вымолвил первое слово.
- Эх, вы... Предатели. При таких друзьях врагов не надо, - повел носом Мамбуш в сторону собрания в сто с лишним человек.
На "Хаим ше-каэле" в студии всегда собирается уйма народу. Вскоре вы начинаете понимать, что перед вами не случайная публика, а как бы группа сородичей, клан сложившийся еще со школьной скамьи. Вам становится также ясно, что, по всем правилам родовой общины, клан ходит под старшим в роде, и тот, кто сидит в кресле перед собравшимися, и есть этот старший. Весь Израиль, мостивший дороги, убиравший камни с полей, сражавшийся в войнах, голодавший, закладывавший основы промышленности или культуры, состоит сегодня из подобных кланов. Явление, пожалуй, уникальное в современном мире, где люди воют от разобщенности. В израильских кланах стоят друг за друга горой и требуют уважения от посторонних. Когда такой посторонний - ведущий передачи позволил себе фамильярно назвать Мамбуша "Иче", присутствующие тут же закричали:
- Называйте его "президент"!
В этой шутке была большая доля правды. Хотя "президент" нынешнего вечера тем был интересен и поначалу даже немного загадочен, что занимаемое им положение нельзя объяснить какой-то особой заслугой. На сей раз в кресле юбиляра сидел не ученый, не партийный или государственный деятель, не генерал. Даже наоборот. Как выяснилось, Мамбуш не мог похвастать ни геройскими поступками, хотя честно прошел через испытания века, ни большими успехами на каком-либо поприще. Бросил живопись, которой долго занимался и ради которой несколько лет проголодал в Париже. Пробовал сниматься в кино и в конечном счете утешился мастерской ковров и эстампов. Главное достижение его жизни носит чисто организаторский характер: основал товарищество художников в месте, которое называется Эйн-Ход. Место живописнейшее, оно пребывало в запустении, пока не явился Мамбуш и не привел туда свою богемную братию. Ведущий спросил его, почему он все-таки забросил кисть.
- Чтобы ее не забросить, надо быть либо круглым дураком, либо слишком большим умницей! - отбрил "президент".
Собственно, ответ адресован не столько ведущему, сколько двум художникам, начинавшим вместе с ним. Один - Дани Караван, которого нам тут же и показывают на экране в его роскошной студии в центре Парижа, напротив центра Помпиду. Сейчас Караван проектирует один из новых городов-спутников столицы Франции. Он - воплощение успеха в жизни. Другой художник, имя которого, увы, никому ничего не говорит, доживает свой век на задворках в том же Париже. Он обозлен на мир, отказавший ему в признании, но все равно не выпускает из трясущейся руки свою мучительницу - кисть. Да, Мамбуш не сорвал банк, но зато вовремя отошел от стола. Однако не один Дани Караван - большинство членов клана намного обогнали своего "президента". В студии сидят известные израильские художники, писатели, артисты. Они обошли Мамбуша не на голову, а на целый корпус и, тем не менее, весь вечер смотрели ему в рот, как ученики смотрят на метра, или, лучше сказать, как дрессированные львы - на сурового, но обожаемого укротителя.
Так умильно взирая на Иче, писатель Йорам Канюк привел разные примеры магнетической власти Мамбуша над людьми. В том числе над гарсонами парижских кафе, где Мамбушу отпускали коньяк в долгосрочный кредит- вещь просто уму непостижимая для прочей израильской богемы, мытарствовавшей тогда во Франции.
- Все официанты Монпарнаса - сволочные антисемиты, - откомментировал Мамбуш, наливая себе стакан хорошего виски из бутылки, предусмотрительно приготовленной телевидением. - Они постоянно убеждали меня, что я не израильтянин и, не дай Бог, не еврей, а просто пропойца.
Иче кричал им в ответ: "Гарсоним!", переиначивая французское слово на ивритский лад для пущего оскорбления гарсонов, - рассказывает дальше Канюк, красивый, как поседевший ангелок с картины Мурильо. В Париже Канюк остро завидовал успехам невзрачного Мамбуша у лиц женского пола. По его словам, Иче производил неизгладимое впечатление не только на старых дев и консьержек, но и на девиц, куда более сведущих в любви.
- При всей моей большой скромности я вынужден признать, что во мне что-то есть, - согласился Мамбуш и опрокинул второй стакан.
Трибуна грохнула, излив на него очередную струю того нежного восторга, в котором, как теперь выяснилось, он купался всю жизнь. Хотя жизнь его не баловала. Зато баловали люди. И не за подвиги, не за заслуги, а исключительно за редчайшее свойство талантливо жить. Люди остро нуждаются в таланте находить радость для себя и для других при любых обстоятельствах.
- Почему вы такой оптимист? - спросил ведущий.
- В пессимисты я успею записаться и за минуту до того, как мне придет карачун, - сварливо ответил Мамбуш.
В силу этого простейшего соображения, продолжал "президент", он совершенно не переносит нытиков. Одному нытику, жаловавшемуся в тель-авивском кафе на ужасные израильско-еврейские недостатки, Мамбуш объявил, что из любви к своему народу готов поцеловать каждого еврея в задницу.
Трибуна остолбенела. Все-таки микрофоны включены и камеры снимают.
- А что, - продолжал невозмутимо Мамбуш, - половина нашего населения, как известно, милые женщины. Если к ним прибавить наших сладких деток, получится уже три четверти. Остальных я, так и быть, поцелую из патриотизма.
Клан вскочил на ноги от восторга и бросился обнимать "президента".
Там, откуда съехала приличная публика
Можно ли создать произведение о той удивительной власти, которой обладает над своими поклонниками шахматная игра? Есть, например, "Шахматная новелла" Стефана Цвейга. За доску Цвейг усаживает, с одной стороны, чемпиона мира довольно неправдоподобного, так как во всем, что не касается шахмат, он круглый невежда, а с другой - бывшего узника гестапо, полубезумного человека. Их поединок протекает среди аромата дорогих сигар, на борту роскошного судна. При таких экзотических героях и аксессуарах, в сущности, не так уж важно, идет ли речь о шахматах или о топоре, из которого солдат сварил свой знаменитый суп.
Все обстоит не так в скромном документальном фильме, показанном нашим телевидением на прошлой неделе. Фильм снят в Тель-Авиве, где существует несколько шахматных клубов. Но чтобы воспеть эту игру и вместе со зрителями поразиться удивительной способности человека жить за шахматами особой жизнью - такой яркой, болезненно радостной и страстной, что порою перед ней блекнет так называемая "настоящая" жизнь - авторы отправились не в каюту роскошного лайнера и даже не в какой-нибудь особняк с люстрами и паркетными полами. Они выгрузили камеры и микрофоны возле ветхого домика, камень и железо которого изъедены ржавчиной и солью. Лет тридцать назад этот район на берегу моря был как картинка, но картинка поблекла, и теперь ее вытесняет совсем другое полотно: фешенебельные, как цвейговский пароход, башенные отели плывут под небесами в сторону замусоренных дворов и открытой всем ветрам панели с тоскливо маячащими на ней жрицами продажной любви, выражаясь цвейговским языком. Но что "шахматным евреям", как вполне можно назвать героев фильма, до убогости антуража! Они, кажется, даже не заметили, как съехала отсюда вся приличная публика. Дом, куда они ходят десять, двадцать, тридцать лет подряд, может рассыпаться над их головами - материя для них не существует. Кроме бронзового бюста Ласкера, который наблюдает за их партиями так долго, что весь он уже почернел. О нет, у них и мысли нет подняться до гиганта: тут честолюбие не в потугах выскочить в великие мастера, а в решимости ни за что и никогда не складывать шахматного оружия. То есть не прекращать то самое усилие ума, которое необходимо и гигантам, пускай на другом, недосягаемом уровне.
Клуб (хоть и странно называть клубом эту свирепую арену безвестных шахматных гладиаторов) вот уже тридцать лет открыт с раннего утра до поздней ночи и всегда набит битком. От вас не требуют никаких рекомендаций и тем более анкет; можете даже не называть себя: внесите скромный членский взнос и приступайте к делу. Шахматную доску совершенно не интересуют ни имя, ни возраст, ни заслуги перед обществом или собственным карманом. В клубе собираются и молодость, у которой все впереди, и старость, у которой впереди, увы, уже почти ничего нет. Общество, невозможное в обычной жизни даже по своему внешнему виду, но пока отсюда не вынесли шахматные часы и доски, сцементированное так прочно, как дай Бог стенам, в которых оно собирается.
С точки зрения постороннего наблюдателя, это сборище одержимых чудаков, "мешугаим ле-иньян", как говорят на иврите. Эта точка зрения представлена в фильме очень живо. Жены нескольких "шахматных евреев" откровенно рассказывают за кадром все, что они думают про занятие своих мужей. А в кадре тем временем бушует это самое занятие, раскрытое в превосходных, кстати, портретах.
Шахматные доски оглашаются то громкими выкриками, то невнятными вздохами, то какими-то шарманочными напевами. Время за доской течет не по звездам - оно скачет под выстрелы шахматных часов. Вся эта звукозапись в фильме еще усиливает впечатление от зрительного ряда.
Говорят, шахматы - еврейская игра. Точнее, эту игру должны были выдумать евреи, если б ее не придумали индусы. Камера показывает, главным образом, стариков: молодость хороша собой, но универсальна, как дебют. А эти усталые веки, эти старческие носы - и разве мы иной раз не стеснялись их, окарикатуренных всеми "Штюрмерами" мира! - несут в себе эндшпиль целой жизни. Но камера приближается, дает крупный план - и вы видите, что партия еще не сыграна. Воля драться до самого конца, расчет и азарт, мудрость и простота, - все в этих чертах, и вы вдруг ловите себя на мысли: эти черты - прекрасны.
В фильме есть монолог завсегдатая помоложе. Видный мужчина, того особого типа, который не пропустят дамы и который не пропускает дам. Он и шахматный вопрос освещает с точки зрения успехов у женского пола. Одна из его бывших подруг однажды заметила, что за шахматами он очень хорошеет, и теперь он широко пользуется приемом, неведомым ни Казанове, ни Дон Жуану: водит девушек в клуб смотреть на него во время игры.
- В самом деле, - говорит он, сбросив усмешку,
- что может быть выше сильнейшего напряжения ума и души. Должна же такая работа возвышать человека, хоть она и незрима.
...А башенные отели продолжают плыть под небесами в сторону замусоренных дворов...
Город без памятников
Не знаю, кто такой профессор Дан Мерон, которого я слушал по радио, но не могу вообразить, чтобы израильский профессор не понимал красоты и величия Иерусалима. Между тем, Мерон заявил даже с каким-то вызовом в адрес поклонников Иерусалима, что Тель-Авив куда больше говорит его уму и сердцу и что в свободные дни он специально ездит из Иерусалима в Тель-Авив, чтобы погулять по городу.
В свободные дни все дороги обычно ведут в Иерусалим.
Господствует общее мнение, что днем в Тель-Авиве смотреть нечего, а летом и вообще нечего делать в этой парилке. Это мнение, видимо, не разделяют любители "Ха-музеон ха-мешотет". По-русски - "Бродячий музей". За этим ярмарочным названием скрывается цикл скромных пеших экскурсий по городу для тель-авивских школьников во время летних каникул. Школьники ценят лето за свободу от мероприятий, и, придя на место сбора на углу улиц Алленби и Бялика, я, естественно, не увидел ни одного школьника. Пенсионеры - да. Они были. Затем появились женщины. За ними начали прибывать дамы, за дамами поспешили семьи, волоча упирающихся детей. Прикатил на велосипеде повышать свой уровень слесарь. Затем из-за угла вывернул американский лимузин. Из него выпрыгнула полуобнаженная газель, которой, судя по автомобилю, повезло родиться не только красивой. Затем возник, словно с пролетевшего самолета, долговязый солдат-парашютист, еще пастельный от серой синайской пыли. Возвышаясь над публикой, запрудившей уже и тротуар, и мостовую, парашютист поспешно уминал "питу" - обед из двух блюд в одной лепешке. Набралось человек триста.
Чтобы ходить по центру Тель-Авива в мокрую августовскую жару, нужно и впрямь быть подвижником. И вот, в пять пополудни, когда улица Алленби вот-вот, кажется, упадет в обморок от духоты, триста подвижников двинулись в путь, запрокинув головы в предвкушении архитектурных достопримечательностей Тель-Авива, обещанных организаторами экскурсии. Подвижники шли по тем же улицам, по которым ходили годами, если не всю жизнь.
Объясняя свою приверженность Тель-Авиву, профессор Мерон сказал, что, если не считать монумента, воздвигнутого футуристом-скандалистом Тумаркиным на главной городской площади, где скульптор назло врагам установил нечто вроде двухэтажной соковыжималки, это город без всяких памятников, скульптурных и архитектурных. В этом вся соль, добавил Мерон. Памятники олицетворяют прошлое. Тель-Авив же - воплощение настоящего. Скоротечного, но и созидательного, как прибой, который, перемывая песок, стирает один рельеф и строит новый.
Итак, триста подвижников, одолев несколько сот метров, благоговейно уставились на купол, примечательный, пожалуй, лишь тем, что его жесть с двадцатых годов дожила до наших дней.
Такое внимание к железной крыше вызвало у торговой улицы Нахалат-Биньямин немалое изумление. Продавцы высунули головы на солнце и, убедившись, что перед ними экскурсия, похоже, из сумасшедшего дома, тут же спрятались в лавки. Гид повел экскурсантов к другой башенке "из бывших", к другому ржавому призраку над столпотворением раскаленных автомобилей, вывесок и светофоров.
Свою радиобеседу о Тель-Авиве профессор Мерон начал с евреев из алжирского Орана, разбогатевших в Яффо на ювелирном деле. Выходцы из арабского мира, в Палестине они потянулись к новой, обособленной от арабов жизни и построили свои еврейские выселки за пределами Яффо. Мечты этих алжирских евреев начать жизнь сызнова, с ноля (как будто кому-нибудь это дано) сохранились только в названиях, которые они дали своим слободкам: Неве-Шалом и Неве-Цеддек - Обитель Мира и Обитель Справедливости...
Потом были русские евреи, они тоже отпочковались от Яффо - прямо на песок береговых дюн, где и заложили Тель-Авив. Их алжирские предшественники строили, имея перед глазами модель восточного Орана. Русские евреи взяли за образец дачное Подмосковье. И построили. Правда, без берез, но зато с запахом жасмина и со звуками вечернего рояля. От Неве-Цеддека и Неве-Шалома сохранились полуразвалины, от дачного Тель-Авива ничего не осталось, кроме новелл Ашера Бараша. Этот наблюдательный юноша из Галиции описал заседания тогдашнего тель-авивского городского совета, где пили чай вприкуску, разумеется, из самовара. На месте первой в Палестине ивритской гимназии "Герцлия", построенной российскими интеллигентами в пенсне и панамах, сейчас громоздится железобетонная глыба "Мигдал Шалом", крупнейшего до недавнего времени израильского универмага. Новые времена - новые боги. Новым богам - новые храмы.
В двадцатые годы хлынула алия Грабского, прозванная так по имени польского министра-юдофоба, от декретов которого бежали в Палестину еврейские портные и торговцы. В дачный Тель-Авив потекли капиталы, жаждущие хлынуть в мануфактуру и пустить сверхприбыль на оперетку и танго. Нахалат-Биньямин, центр дачного Тель-Авива, превратилась в торговую улицу, а затем уступила первенство улице Алленби и прилегающей к ней улице Шенкина. Район заблистал не только витринами и кафе не хуже варшавских, но и варшавскими манерами. Алленби излучала энергию и силу не меньше, чем со временем стали излучать улицы Дизенгофа и Бен-Иегуды.
А к северу от Алленби и Шенкина, замечает профессор Мерой, стоял еще один Тель-Авив, совершенно иной - пролетарский. Тель-Авив Гистадрута, гистадрутовской больничной кассы, рабочих общежитий. Глаза у людей в этом районе были воспалены от солнца, цемента и песка, но главным образом от бессонных ночей. От ночных дебатов о том, как немедленно исправить человечество, начав, конечно, с евреев.
Оба Тель-Авива одинаково шумно отмечали свои достижения и одинаково тихо обходили некоторые свои недостатки.
Если подняться скоростным лифтом на вершину "Мигдал Шалом" и облокотиться на парапет панорамной террасы, можно убедиться, что и эти два Тель-Авива давно ушли в прошлое. Прибой времени, сплошной конгломерат плоских крыш, возносит над ним теперь очередные мечты из стали, бетона и стекла явно американо-небоскребного типа.
Где-то внизу, в разрывах между крышами, ходит экскурсия тель-авивцев по Тель-Авиву. И созерцает не поднебесные достижения, а обломки старых, отлетевших снов и сбывшихся мечтаний. Разбитый витраж. Осыпавшаяся мозаика. Особнячок-пагода - простодушная дань тогдашней европейской моде - сиротливую ветхость которого милосердно укутала незаметно подкравшаяся за часы экскурсии зеленая вечерняя тень.
Осмотрев китайскую пагоду, а затем уже при звездах, во мраке нежилого переулка и постройку с колоннами ампир, экскурсанты выныривают на улицу английского короля Георга и расходятся по домам. Витрины королевской улицы сейчас оккупированы приборами сантехники. Экскурсанты, уже не задирая головы, спешат мимо современных храмов, где розовые ванны и лиловые унитазы восседают на бархате пьедесталов, подсвеченные прожекторами, как шедевры Праксителя.
Замечательные памятники архитектуры и скульптуры, говорит Мерон, заставляют задуматься над жизнью ушедших поколений. Задуматься же над смыслом своей жизни человека иногда заставляют простые приметы времени.