Mon Dieu! Если бы во мне было столько веры, чтобы двигать горами, Иоганнисберг был бы той горою, которую я заставил бы всюду следовать за собой. Но так как вера моя не столь сильна, то мне должна помочь фантазия, и она переносит меня самого к прекрасному Рейну.
О, там прекрасная страна, полная прелести и солнечного сияния! В голубой воде отражаются гористые берега с развалинами замков, лесами и старинными городами. Там летним вечером сидят перед дверьми своих домов горожане, пьют из больших кружек и дружески болтают о том, что вино, слава богу, будет удачное, что суды должны быть непременно гласными, а Мария-Антуанетта гильотинирована ни за что ни про что, что акциз сильно удорожил табак, что все люди равны и что Геррес* - молодец.
Я никогда не интересовался подобными разговорами, предпочитал сидеть с девушками у сводчатых окон и смеялся, когда они смеялись, позволял хлестать себя цветами по лицу и притворялся сердитым до тех пор, пока они не поверят мне свои тайны или не расскажут какие-нибудь другие важные истории. Прекрасная Гертруда до безумия радовалась, когда я подсаживался к ней; девушка эта была - как пылающая роза, и когда она однажды бросилась мне на шею, мне казалось, она сгорит и испарится благоуханиями в моих объятиях. Прекрасная Катерина растворялась в звенящей нежности, когда говорила со мной, и глаза ее синели так чисто и глубоко, как никогда не бывает у людей и у животных, лишь изредка - у цветов; и как приятно было смотреться в них, думая при этом о стольких отрадных вещах. А прекрасная Гедвига меня любила; когда я подходил к ней, она опускала голову, так что черные локоны падали на покрасневшее лицо, и блестящие глаза светились, точно звезды на темном небе. Ее стыдливые уста не произносили ни слова, и я тоже ничего не мог ей сказать. Я покашливал, а она дрожала. Несколько раз она просила меня, через сестру свою, не взбираться так быстро на горы и не купаться в Рейне, когда я разгорячен от бега или от выпивки. Я подслушал однажды ее благоговейную молитву перед статуэткой богородицы, стоявшею в золотых блестках, с зажженными перед ней свечами, в нише в сенях; я слышал ясно, как она просила богородицу запретить ему взбираться на горы, пить и купаться. Я бы непременно влюбился в эту прекрасную девушку, если бы она была ко мне равнодушнее; но я был равнодушен к ней, так как знал, что она меня любит. Madame, кто ищет моей влюбленности, должен третировать меня en canaille.
Прекрасная Иоганна была кузиной трех сестер, и я охотно к ней подсаживался. Она знала чудеснейшие легенды, и когда своей белой рукою указывала в окно на горы, где происходило все то, о чем она рассказывала, я чувствовал себя зачарованным, - старинные рыцари явственно поднимались из развалин замков и рубили друг на друге железные одежды; Лорелея опять стояла на вершине горы и пела там, наверху, свою сладостно-губительную песнь, Рейн шумел так осмысленно, спокойно, но вместе с тем так дразняще-жутко, а прекрасная Иоганна смотрела на меня так особенно, так таинственно, так загадочно-приветливо, как будто сама она принадлежала к сказочному миру, о котором рассказывала. Это была стройная, бледная девушка, смертельно больная, она была задумчива, глаза ее были ясны, как сама истина, губы скромно сжаты, черты лица заключали в себе историю чего-то большого, но это была история священная, - может быть, легенда любви? Я не знаю, и никогда не решался ее спросить. Когда я долго смотрел на нее, я становился спокоен и весел, тихий воскресный день вставал, казалось, в моем сердце, и ангелы совершали там богослужение.
В такие прекрасные часы я рассказывал ей истории из времен моего детства, и она всегда внимательно слушала, и - не странно ли! - когда я не мог вспомнить имен, она напоминала мне их. Когда я в таких случаях удивленно спрашивал, откуда известны ей имена, она с улыбкой отвечала, что узнала их от птиц, вивших гнезда над ее окном, и пыталась даже уверить меня, что это те самые птицы, которых я в детстве покупал на карманные деньги у злых деревенских мальчишек и выпускал потом на свободу. Однако мне думается, она знала все потому, что была такая бледная, и действительно она скоро умерла. Она знала и то, когда умрет, и пожелала, чтобы накануне я покинул Андернах. На прощание она подала мне обе руки - то были бледные, милые руки, чистые, как тело господне, - и сказала: "Ты - добрый, а когда станешь злым, вспомни вновь о маленькой мертвой Веронике".
Неужели и это имя открыли ей болтливые птицы? В часы воспоминаний я часто ломал себе голову и не мог вспомнить этого милого имени.
Теперь, когда я снова знаю его, мне кажется, что в памяти моей опять расцвело раннее детство, и я снова - ребенок и играю с другими детьми на Замковой площади в Дюссельдорфе на Рейне.
Глава VI
Да, madame, здесь я родился, и со всей решительностью отмечаю это обстоятельство на случай, если после смерти моей семь городов - Шильда, Кревинкель, Польквиц, Бохум, Дюлькен, Геттинген и Шеппенштедт - будут спорить о чести называться моей родиной. Дюссельдорф - город на Рейне, и там живет шестнадцать тысяч человек, и кроме того многие сотни тысяч людей лежат там в могилах. А среди них есть и такие, о которых мать моя говорит, что лучше было бы им остаться в живых, например, мой дед и мой дядя, старик фон Гельдерн и молодой фон Гельдерн, оба знаменитые врачи, спасшие от смерти стольких людей и все-таки не сумевшие избежать смерти. И набожная Урсула, носившая меня в детстве на руках, тоже погребена там, и на могиле ее растет розовый куст - она так любила при жизни запах роз, и сердце ее источало только благоухание роз и доброту. И старый, умный каноник тоже погребен там. Господи, как он был жалок, когда я в последний раз видел его! Он состоял только из духа и пластырей, и все-таки занимался наукою дни и ночи, как будто беспокоился о том, что черви не найдут достаточного количества идей у него в голове. И маленький Вильгельм* лежит там, и в этом виноват я. Мы оба учились в школе францисканского монастыря и были с ним товарищи; однажды мы играли с ним в том самом месте, где меж каменных стен течет Дюссель, и я сказал: "Вильгельм, вытащи кошечку, она упала в воду", - и он весело вскочил на доску, перекинутую через ручей, вытащил кошечку из воды, но сам упал туда, и когда его вытащили, он был мокрый и мертвый. А кошечка жила еще долго.
Город Дюссельдорф очень красив и, когда вспоминаешь о нем на чужбине, будучи к тому же его уроженцем, как-то чудно становится на душе. Я там родился, и мне кажется, будто я сейчас должен пойти домой. И когда я говорю "пойти домой", то думаю о Болькерштрассе и о доме, где я родился. Этот дом некогда будет достопримечательностью, и я велел передать старушке, его владелице, чтобы она ни в каком случае не продавала его. Она ведь теперь за весь дом едва выручит столько, сколько чаевых получит от знатных англичанок в зеленых вуалях та служанка, что будет показывать им комнату, где я появился на свет, и курятник, куда меня запирал отец, когда я тайком поедал виноград, а также коричневые двери, на которых мать учила меня писать мелом буквы - ах, боже! Madame, если я стану знаменитым писателем, то бедной матери моей это стоило достаточных усилий.
Но теперь слава моя дремлет еще в мрамороломнях Каррары, макулатурные лавры, которыми увенчано мое чело, не распространили еще своего аромата по всему свету, и если теперь знатные англичанки в зеленых вуалях являются в Дюссельдорф, то они оставляют пока без внимания знаменитый дом, а направляются к рыночной площади и осматривают стоящую посреди ее колоссальную черную конную статую. Она должна изображать курфюрста Яна-Вильгельма. На нем черный панцирь, низко свешивающийся парик с косичкой. Мальчиком я слышал легенду о том, что художник, отливавший статую*, с ужасом заметил во время отливки, что металла для нее не хватает; тогда сбежались горожане и принесли ему свои серебряные ложки, чтобы закончить отливку, - и вот я часами стоял перед конной статуей и ломал себе голову: сколько могло бы в ней быть серебряных ложек и сколько пирожков с яблоками можно было бы накупить на это серебро. Пирожки с яблоками составляли в то время предмет моей страсти, теперь же это - любовь, истина, свобода и раковый суп, - и как раз недалеко от статуи курфюрста, на углу у театра, стоял обычно парень уродливого сложения, с кривыми ногами, в белом переднике, с корзинкою на ремне, полной сладостно дымящихся пирожков, которые он умел расхваливать таким дискантом, что невозможно было устоять: "Пирожки с яблоками, совершенно свежие, только что из печки, пахнут так нежно". Право же, когда в позднейшие годы искуситель являлся на моем пути, он говорил именно таким заманчивым дискантом, и я не оставался бы у сеньоры Джульетты двенадцать часов подряд, если бы она не усвоила этого сладостного, ароматического яблочно-пирожного тона. И право же, никогда бы меня не соблазняли так пирожки с яблоками, если бы кривоногий Герман не прикрывал их столь таинственно своим белым передником. Ах, эти передники, которые… но они окончательно сбивают меня, ведь я говорил о конной статуе, в теле которой столько серебряных ложек и вовсе нет супу и которая изображает курфюрста Яна-Вильгельма.
Это, говорят, был славный человек, большой любитель искусства, да и сам очень искусный. Он основал картинную галерею в Дюссельдорфе, а в тамошней обсерватории еще показывают деревянный кубок весьма тонкой работы, вырезанный им самим в свободные часы - их было у него двадцать четыре в сутки.
В то время государи не были такими мучениками, как теперь, и корона прочно держалась на их головах, а на ночь они надевали еще поверх нее колпак и спали спокойно, у ног их спокойно спали народы и, просыпаясь по утрам, говорили: "С добрым утром, отец!", на что те отвечали: "С добрым утром, милые дети!"
Но внезапно все изменилось; когда в одно прекрасное утро* мы проснулись в Дюссельдорфе и хотели молвить: "С добрым утром, отец", - оказалось, что отец уехал*, и по всему городу царила тупая подавленность, во всем чувствовалось погребальное настроение, люди молча пробирались на рынок и читали длинную бумагу, прибитую на дверях ратуши. Погода была пасмурная, но тощий портной Килиан стоял в своей нанковой куртке, которую носил обычно лишь дома; синие шерстяные чулки спустились вниз настолько, что печально выглядывали голые ножки, и узкие губы его дрожали, пока он бормотал про себя содержание прибитого к двери листка. Старый пфальцский инвалид читал несколько громче, и при некоторых словах светлая слеза скатывалась на его седые почтенные усы. Я стоял рядом, плакал вместе с ним и спрашивал его: "Почему мы плачем?" И он ответил: "Курфюрст изволит благодарить". Затем он стал читать дальше и при словах "за выказанную верноподданническую преданность" и "освобождаем вас от ваших обязанностей" заплакал еще сильнее. Странно видеть, когда внезапно начинает плакать такой старый мужчина в поношенной военной форме и с покрытым шрамами солдатским лицом. Пока мы читали, на ратуше был убран герб курфюрста, все приняло такой устрашающе пустынный облик, казалось, будто ожидается солнечное затмение, господа городские советники ходили с таким отставным видом и таким медленным шагом, даже всемогущий уличный надзиратель похож был на человека, которому нечего приказывать, и стоял так равнодушно-мирно, несмотря на то, что сумасшедший Алоизий стал опять на одну ногу и с дурацкою гримасою гнусавил имена французских генералов, а пьяный хромой Гумперц* валялся в канаве и пел: "Ça ira, ça ira!"
А я пошел домой, я плакал и сокрушался: "Курфюрст изволит благодарить". Мать успокаивала меня, но я-то знал, в чем дело, и ничего не хотел слушать, и с плачем улегся в постель, и во сне увидел, что пришел конец свету, прекрасные цветущие сады и зеленые луга убраны были с земли и скатаны, как ковры, уличный надзиратель взобрался по высокой лесенке и снял с неба солнце, а портной Килиан стоял тут же и говорил про себя: "Надо сходить домой и одеться получше, ведь я умер, и уже сегодня должны быть мои похороны", - и делалось все темнее и темнее, скудно мерцали вверху звезды, но и они попадали, как осенью желтые листья; понемногу исчезли люди, и я, бедный ребенок, боязливо блуждал взад и вперед. Наконец я остановился у ивового плетня перед каким-то опустевшим крестьянским двором и увидел человека, рывшего землю лопатой; рядом с ним стояла безобразная злая женщина, державшая в фартуке что-то вроде отрубленной человеческой головы, - это была луна; женщина с боязливой озабоченностью уложила луну в отрытую яму, а за мною стоял пфальцский инвалид и, всхлипывая, читал по складам: "Курфюрст изволит благодарить".
Когда я проснулся, солнце опять светило в окно, как обыкновенно, на улице бил барабан; когда я вошел в комнату - пожелать доброго утра отцу, сидевшему в белом пудермантеле, я услышал, как юркий парикмахер, причесывая его, во всех подробностях рассказывает ему о том, что сегодня в ратуше будут присягать новому великому герцогу Иоахиму* и что он происходит из самого лучшего рода и женился на сестре императора Наполеона; да он и в самом деле очень представителен, а его прекрасные черные волосы все в локонах; и в ближайшее время должен состояться его въезд, и, несомненно, он очень понравится всем женщинам. Меж тем барабанный бой на улице продолжался. И вышел из дому и увидал вступающие в город французские войска, этот ликующий народ - дитя Славы, с пением и музыкою прошедший весь мир, радостно-серьезные лица гренадеров, медвежьи шапки, трехцветные кокарды, сверкающие штыки вольтижеров, полных веселья и point d'honneur, и увидал исполинского, расшитого серебром тамбур-мажора, который мог вскинуть свою булаву с позолоченной головкой до второго этажа, а глаза и до третьего, где сидели тоже красивые девушки. Я радовался, что у нас будет постой, - мать не радовалась - и я поспешил на рыночную площадь. Теперь там все было совершенно иначе. Казалось, мир заново перекрашен: на ратуше висел новый герб, железная решетка балкона была завешена бархатным ковром, на часах стояли французские гренадеры, старые господа городские советники натянули на себя новые физиономии, надели свои праздничные камзолы, посматривали друг на друга по-французски и говорили bonjour; из всех окон глазели дамы; любопытные горожане и блестящие солдаты наполняли площадь, а я с другими мальчиками взобрался на высокого курфюрстского коня и оттуда смотрел вниз на пеструю людскую сутолоку.
Соседский Питер и длинный Курц чуть не сломали при этом случае шею, и это было бы хорошо, так как один из них потом убежал от родителей, пошел в солдаты, дезертировал и был расстрелян в Майнце, а другой занялся потом географическими исследованиями чужих карманов, стал вследствие этого деятельным членом одной казенной исправительной прядильни, разорвал железные узы, приковывавшие его к этому заведению и к отечеству, счастливо перебрался через пролив и умер в Лондоне от чересчур узкого галстука, который сам затянулся вокруг шеи, когда королевский чиновник вышиб у него из-под ног доску.
Длинный Курц сообщил нам, что уроков сегодня не будет по случаю присяги. Долго она заставила себя ждать. Наконец балкон ратуши наполнился и запестрел господами, знаменами, трубами, и господин бургомистр в своем знаменитом красном сюртуке произнес речь несколько растянутую, точно резина или вязаный ночной колпак, в который бросили камень - только отнюдь не философский камень, причем некоторые обороты его речи я явственно расслышал, например что нас хотят осчастливить. При этих словах зазвучали трубы, склонились знамена, ударили барабаны и раздались крики: "Виват!" И я, тоже крича "виват!", крепко держался за старого курфюрста. Да и следовало, так как у меня порядком кружилась голова, мне казалось уже, что люди стоят на головах и мир перевернулся; голова курфюрста в парике с косичкой кивала и шептала: "Держись крепче за меня!", и только пушечные залпы, раздававшиеся с вала, отрезвили меня. Я медленно слез с курфюрстова коня.
Возвращаясь домой, я опять увидел, как сумасшедший Алоизий танцевал на одной ноге, бормоча имена французских генералов, и как хромой Гумперц валялся пьяный в канаве и рычал: "Ça ira, çа ira", и я сказал матери: "Нас хотят осчастливить, и потому сегодня нет уроков".
Глава VII
На другой день мир уже пришел в порядок, уроки шли так же, как прежде, и вновь, как прежде, началось заучивание наизусть римских царей, исторических дат, nomma на im, verba irregularia,греческий, еврейский, география, немецкий язык, устный счет, - боже, до сих пор голова идет у меня кругом. Все это надо было выучить наизусть. И кое-что из этого впоследствии мне пригодилось. Ведь если бы я не знал наизусть имен римских царей, то потом мне было бы совершенно безразлично, доказал ли Нибур* или не доказал, что они в действительности никогда не существовали. А если бы я не знал хронологических дат, - как бы я впоследствии ориентировался в обширном Берлине, где дома похожи друг на друга, как две капли воды или как два гренадера один на другого, и где нельзя найти своих знакомых, если не помнишь номера дома; с каждым из своих знакомых я связывал в уме какое-либо историческое событие, дата которого совпадала с номером его дома, так что я легко мог его вспомнить, припоминая дату события; поэтому и обратно - при виде знакомых мне всегда приходило на ум историческое событие. Так, например, встречаясь со своим портным, я тотчас же вспоминал о Марафонской битве; если встречался мне расфранченный банкир Христиан Гумпель, я начинал думать о разрушении Иерусалима; когда я видел моего обремененного долгами приятеля португальца, то припоминал бегство Магомета; видя университетского судью, известного своей строгостью и справедливостью, я думал о смерти Амана*; видя Вадцека*, думал о Клеопатре. Ах, боже правый, бедняга теперь умер, уже и все слезы высохли, и можно сказать вместе с Гамлетом: "Это всего-навсего была старая баба, каких у нас еще будет много!" Как сказано, хронологические даты весьма необходимы. Я знаю людей, которые, имея в голове лишь две-три исторические даты, умели найти при их помощи в Берлине нужные дома и теперь стали ординарными профессорами. Но мне в школе пришлось помучиться с обилием цифр! Со счетом, в собственном смысле, дело шло еще хуже. Лучше всего я понимал вычитание, где существует очень практичное основное правило: "Четыре из трех вычесть нельзя, нужно занять единицу", - но я советую всем занимать в таких случаях на несколько грошей больше; ведь никогда нельзя знать…