Путевые картины - Генрих Гейне 2 стр.


Пройдя некоторое расстояние, я встретился со странствующим подмастерьем*, державшим путь из Брауншвейга и передавшим мне тамошний слух: молодой герцог, на пути в Святую землю, попался будто бы в плен к туркам и может быть освобожден лишь за большой выкуп. Поводом к этой легенде послужило, надо думать, далекое путешествие герцога. Народу все еще свойствен тот традиционно-сказочный склад мыслей, который так прелестно выражен в его "Герцоге Эрнсте"*. Сообщивший эту новость оказался портновским подмастерьем - миловидный молодой человечек, до того тощий, что лучи звезд могли пронизать его, как облачных духов Оссиана* - в общем, причудливая чисто народная смесь веселости с меланхолией. Это особенно сказалось в забавно трогательном тоне спетой им чудесной народной песенки: "Как на заборе жук сидел; зумм, зумм!" У нас, немцев, это прекрасно: нет сумасшедшего, которого не мог бы понять другой, еще более свихнувшийся. Только немец может вчувствоваться в эту песню - и притом до смерти хохотать и плакать. Тут я также заметил, как глубоко проникло в жизнь народа слово Гете. Мой тощий спутник время от времени напевал про себя: "Радость, страданье, и мыслям легко!" Такое извращение текста обычно у народа. Также спел он песенку, где "Лотта над Вертера гробом скорбит"*. Портной расплылся в сентиментальности при словах: "Одиноко плачу я у розы, где светил нам месяц в поздний час! У ручья мои блуждают грезы, что лелеял и покоил нас". Но вскоре проникся высокомерием и сообщил мне: "У нас в Касселе в ночлежке для подмастерьев есть пруссак, он сам сочиняет такие же стихи; приличного шва сделать не может: коли у него в кармане заведется грош, он сейчас же чувствует жажду на два гроша, а когда подвыпьет, небо ему кажется синим камзолом, и он начинает лить слезы, как дождевой желоб, и поет песни с двойной поэзией". Последнее выражение я попросил его объяснить, но портняжка, подпрыгивая на своих козлиных ножках, покрикивал только: "Двойная поэзия значит двойная поэзия!" Наконец я уяснил себе, что он разумеет стихи с двойными рифмами, именно - стансы. Между тем продолжительный путь и противный ветер очень утомили рыцаря иглы. Правда, время от времени он предпринимал торжественные попытки продолжить путь и похвалялся: "Вот теперь я оседлаю дорогу!", но вслед за тем начинал жаловаться, что натер пузыри на ногах и что мир чересчур обширен, и наконец, дойдя до дерева у дороги, тихо опустился, покачивая нежною головкою, как унылая овечка хвостиком, и, скорбно улыбаясь, произнес: "Ну вот, я, несчастная клячонка, опять без сил!"

Горы стали еще круче, еловый лес колыхался внизу, как зеленое море, а вверху, по голубому небу, плыли белые облака. Дикий облик местности как бы умерялся ее однообразием и простотою. Природа, подобно истинному поэту, не любит резких переходов. Облака при всей кажущейся причудливости сохраняют белый или все же гармонирующий с голубым небом и зеленою землею оттенок, так что все краски местности сливаются друг с другом, как тихая музыка, и созерцание природы действует всегда умиротворяюще и успокаивающе. Блаженной памяти Гофман* изобразил бы облака пестрыми. Подобно великому поэту, природа также обладает способностью с наименьшими средствами достигать наибольших результатов. В ее распоряжении только солнце, деревья, цветы, вода и любовь. Правда, если этой любви нет в сердце у созерцателя, то все в целом должно представиться ему довольно жалким; в таком случае солнце, оказывается, содержит столько-то миль в диаметре, деревья пригодны для отопления, цветы классифицируются по тычинкам, а вода - мокрая.

Маленький мальчик, собиравший в лесу хворост для своего больного дяди, указал мне на деревню Дербах, низенькие хижины которой с серыми крышами растянулись по долине на расстоянии получаса ходьбы. "Там, - сказал он, - живут зобатые дураки и белые негры", - последним именем народ окрестил альбиносов. Мальчик был в особенно добром согласии с деревьями, он приветствовал их как хороших знакомых, и они, казалось, шелестом отвечали на его приветствия. Он насвистывал, как чижик, со всех сторон ему отвечали свистом другие птицы, и, прежде чем я мог заметить, он ускакал босыми ножонками со своей вязанкой хвороста в лесную чащу. "Дети, - подумал я, - моложе нас, помнят еще, как сами они тоже были когда-то деревьями и птичками, и потому способны еще понимать их; а наш брат уже слишком для этого стар, голова у нас чересчур перегружена заботами, юриспруденцией и скверными стихами". При вступлении моем в Клаусталь в памяти моей живо возникло то время, когда все было иначе. В этот милый горный городок, которого и не видать, пока не приблизишься к нему вплотную, я вошел как раз, когда колокол пробил двенадцать и дети весело выбежали из школы. Славные ребята, почти все краснощекие, голубоглазые, с льняными волосами, прыгали и ликовали; они пробудили во мне болезненно радостное воспоминание о той поре, когда я, таким же маленьким мальчиком, не смел до полудня подняться с деревянной скамьи затхлой католической монастырской школы в Дюссельдорфе и должен был немало терпеть латыни, побоев и географии, а потом так же неистово ликовал и веселился, едва только старый францисканский колокол бил, наконец, двенадцать. Мальчики узнали по моей сумке, что я нездешний, и гостеприимно меня приветствовали… Один рассказал мне, что у них только что был урок закона божия, и показал Королевский ганноверский катехизис, по которому их спрашивают о христианской вере. Книжка оказалась прескверно напечатанной, и я боюсь, что уже поэтому догматы веры должны производить на детские умы впечатление чего-то уныло-клякспапирного; мне также страшно не понравилось, что таблица умножения*, значительно расходящаяся, я полагаю, с учением о св. Троице, напечатана в самом катехизисе, на последней странице, благодаря чему дети уже в юном возрасте могут впасть в греховные сомнения. В Пруссии мы на этот счет много умнее, и, при свойственном нам усердии к обращению на путь истины тех людей, что так сильны в арифметике, остерегаемся печатать таблицу умножения в конце катехизиса.

Я пообедал в Клаустале в гостинице "Корона". Мне подали по-весеннему зеленый суп с петрушкой, фиалково-синюю капусту, жареную телятину, величиною с Чимборасо в миниатюре, а также особого рода копченых сельдей, называемых бюкингами, по имени изобретателя их, Вильгельма Бюкинга, умершего в 1447 году и пользовавшегося благодаря своему изобретению таким уважением Карла V, что последний anno 1556 ездил из Миддельбурга в Бивлид, в Зеландию, с единственною целью взглянуть на могилу этого великого человека. Как великолепно такое блюдо, когда ешь его, обладая притом соответствующими историческими сведениями! Но кофе был испорчен для меня: какой-то молодой человек подсел ко мне со своими рассуждениями и болтал так ужасно, что молоко на столе скисло. Это был молодой купчик о двадцати пяти пестрых жилетах, с таким же количеством золотых печаток, перстней, булавок и т. д. Он походил на обезьяну, которая надела красную куртку и уверяет самое себя: костюм делает человека. Он знал на память множество шарад, также и анекдотов, которые и рассказывал всегда совершенно некстати. Он спросил меня, что нового в Геттингене, и я рассказал ему, что там перед отъездом моим появился декрет академического сената, запрещающий, под угрозою штрафа в три талера, обрезать собакам хвосты, ибо в летнее время, когда бешеные собаки бегают, поджав хвосты между ног, их можно по этому признаку отличить от небешеных, что было бы невыполнимо в случае, если бы у них вовсе не было хвостов. Пообедав, я собрался в путь, намереваясь посетить рудники, сереброплавильни и монетный двор.

В сереброплавильнях я, как это часто бывало со мной в жизни, упустил блеск серебра. На монетном дворе дело пошло лучше, и мне привелось увидеть, как делаются деньги. Правда, дальше этого мне никогда не удавалось пойти. На мою долю неизменно выпадала в таких случаях роль наблюдателя, и думаю, если бы талеры начали падать с неба, я бы получил лишь пробоины в голове, в то время как сыны Израиля с радостью душевной стали бы собирать серебряную манну. С комически смешанным чувством почтения и умиления я рассматривал новорожденные блестящие талеры, взял в руки один, только что вышедший из-под чекана, и произнес: "Юный талер! Какие судьбы тебя ожидают! Сколько добра и зла сотворишь ты! Как будешь ты защищать порок и пятнать добродетель, как будут любить тебя и затем проклинать! Каким помощником будешь ты в праздности, сводничестве, лжи и убийстве! Как неустанно будешь ты ходить по рукам, чистым и грязным, на протяжении столетий, пока, наконец, отягченный преступлениями и усталый от грехов, не успокоишься, вместе с присными, в лоне Авраама, который расплавит тебя, очистит и преобразит для новой и лучшей жизни!"

Два главных клаустальских рудника - "Доротея" и "Каролина" - показались мне при осмотре столь интересными, что я должен рассказать о них подробно.

В получасе ходьбы от города находятся два больших темных здания. Там вас сразу встречают рудокопы. На них темные, обычно синевато-стального цвета просторные блузы, спускающиеся ниже живота, такого же цвета штаны, кожаные, завязывающиеся сзади передники и зеленые поярковые шапочки без полей, вроде усеченного конуса. В такой же костюм, только без передника, одевают и посетителя, и один из рудокопов - штейгер, засветив свою лампочку, ведет его к темному отверстию, похожему на трубу камина, опускается до уровня груди, дает указания, как держаться на лестницах, и приглашает следовать за ним безбоязненно. Опасного ровно ничего нет, но вначале, когда не имеешь представления о горном деле, это кажется иначе. Своеобразное впечатление создается уже оттого, что надо раздеться и облачиться в мрачную арестантскую одежду. Затем предстоит спускаться вниз на четвереньках, причем темное отверстие так темно, и бог весть, когда кончится лестница. Вскоре замечаешь, однако, что это не единственная ведущая в черную бесконечность лестница, что таких лестниц, по пятнадцать - двадцать ступенек каждая, много и каждая упирается в небольшую дощатую площадку, где можно остановиться и откуда новая дыра ведет на новую лестницу. Сначала я спустился в "Каролину". Это самая грязная и противная Каролина, какую мне пришлось видеть: ступеньки покрыты мокрой грязью. Так и спускаешься с одной лестницы на другую, а штейгер впереди неизменно уверяет, что это вовсе не опасно, надо только крепко держаться руками за ступеньки, не смотреть вниз, не поддаваться головокружению и ни в каком случае не становиться на боковую площадку, возле которой с жужжанием тянется спусковой канат и откуда две недели тому назад какой-то неосторожный человек полетел вниз и сломал себе, к сожалению, шею. В самом низу бессвязный шум и гул, непрестанно натыкаешься на балки и на канаты, которые движутся, подымая бочки с добытою рудою или подавая кверху рудничную воду. Время от времени приходится проникать в высеченные в стенах ходы, называемые штольнями, где находится руда и где одинокий рудокоп, проводящий там целые дни, с великим трудом откалывает от стен куски руды. Я не добрался до самого низу, где, уверяют некоторые, слышно, как американцы кричат у себя: "Ура, Лафайет!"* Между нами говоря, глубина, которой я достиг, показалась мне вполне достаточною: здесь непрерывное жужжание и гудение, жутко движутся машины, журчат подземные ключи, со всех сторон стекает вода, от земли поднимаются пары, и свет рудничной лампочки все бессильнее и бледнее в окружающей ночи. По правде, я был оглушен, еле дышал и с трудом держался на скользких ступеньках. Приступов так называемого страха я не испытал, но, что довольно странно, внизу, в глубине, мне вспоминалась пережитая мною в прошлом году, приблизительно в эту же пору, буря в Северном море, и тут я подумал, что в сущности приятно и уютно, когда корабль этак раскачивается из стороны в сторону: ветры разыгрывают свои трубные мелодии, матросы поднимают веселую возню, и милый, вольный воздух господень любовно обвевает все это. Да, воздух! В погоне за воздухом я взобрался по дюжине лестниц кверху, и мой штейгер провел меня узким и очень длинным, высеченным в горе ходом в рудник "Доротея". Здесь свежее и веселее, лестницы чище, но зато длиннее и круче, чем в "Каролине". На душе у меня стало легче, особенно после того как я снова обнаружил следы живых людей. В глубине мелькнули блуждающие огоньки: рудокопы с лампочками медленно подымались вверх, говорили: "Счастливо подняться!" и, приветствуемые нами в тех же выражениях, двигались мимо нас, выше; словно какое-то дружески мирное и вместе с тем мучительно загадочное воспоминание, мне западали в душу глубокие и ясные взоры всех этих бледных, спокойно-серьезных, озаренных таинственным отсветом рудничных лампочек юношей и стариков, проработавших целый день в своих темных, уединенных шахтах и теперь тянувшихся к милому дневному свету, к глазам жен своих и детей.

Мой чичероне оказался честнейшим немцем, исполненным собачьей преданности. С искренней радостью он показал мне штольню, где во время осмотра рудника обедал со всею своею свитою герцог Кембриджский* и где все еще стоит длинный деревянный обеденный стол, а также и высокий стул из руды, на котором сидел герцог. "Этот стул останется здесь навеки, как память", - пояснил честный рудокоп и с жаром поведал мне, какие торжества были тогда устроены, как вся штольня разукрашена была огнями, цветами и зеленью, как один из рудокопов играл на цитре и пел, как довольный любезный толстый герцог все пил "за здоровье", и сколько рудокопов, а особенно сам рассказчик, готовы отдать жизнь за милого толстого герцога и за весь Ганноверский дом. Я до глубины души бываю тронут каждый раз, когда наблюдаю такое верноподданническое чувство в его непосредственных проявлениях. Такое прекрасное чувство! И притом чувство поистине немецкое! Пусть другие народы половчее, и поостроумнее, и позанятнее, но нет народа вернее немцев. Если бы я не знал, что верность стара, как мир, я бы подумал, что она - изобретение немецкого сердца. Немецкая верность! Это не какая-нибудь современная поздравительная завитушка. При ваших дворах, государи германские, должно петь и петь без конца песню о верном Эккарте* и злом Бургунде, повелевшем убить его любимых детей и все же не лишившемся верного слуги. Ваш народ - самый верный, и вы заблуждаетесь, полагая, что умный старый верный пес взбесился внезапно и скалит зубы на священные ваши ляжки.

Подобно немецкой верности, луч рудничной лампочки, не слишком ярко вспыхивавшей, тихо и надежно вывел нас из лабиринта шахт и штолен. Мы поднялись наверх из спертой и мрачной глубины, солнце засветило опять, - "Счастливо подняться!"

Большинство рудокопов живет в Клаустале и прилегающем к нему горном городке Целлерфельде. Я посетил некоторых из этих честных людей, познакомился с их скромною домашней обстановкою, прослушал несколько песен, премило сопровождаемых игрой на цитре, их любимом инструменте, попросил рассказать мне старинные горные сказки, а также прочесть молитвы, обычно произносимые ими сообща перед спуском в темную шахту, и не одну славную молитву прочитал я с ними вместе. Один старый штейгер решил даже, что мне следует остаться здесь и сделаться рудокопом, а когда я все-таки распрощался с ними, он дал мне поручение к своему брату, живущему недалеко от Гослара, и просил поцеловать много раз его милую племянницу.

Какою бы застывшею и неподвижною в своем покое ни казалась жизнь этих людей, все же это подлинная, живая жизнь. Древняя, дрожащая старуха, сидевшая за печкою против большого шкафа, просидела там, может быть, четверть века, и все ее мысли и чувства срослись, наверно, со всеми углами печки, со всеми резными украшениями шкафа. И печь и шкаф - живы, так как человек вдохнул в них часть своей души.

Лишь благодаря такой глубине созерцательной жизни, благодаря "непосредственности" возникла немецкая волшебная сказка*, особенность которой состоит в том, что не только животные и растения, но и предметы, по-видимому совершенно неодушевленные, говорят и действуют. Мечтательному и наивному народу, в тиши и уюте его низеньких лесных и горных хижин, открылась внутренняя жизнь этих предметов, которые приобрели свой определенный, только им присущий характер, представляющий очаровательную смесь фантастической прихоти и чисто человеческого склада ума, и вот мы наталкиваемся в сказках на чудесные и вместе с тем совершенно понятные нам вещи: иголка с булавкой уходят из портняжного жилья и сбиваются с дороги в темноте; соломинка и уголек переправляются через ручей и терпят крушение; совок с метлой, стоя на лестнице, затевают спор и драку; зеркало в ответ на вопрос являет прекраснейшую из красавиц; даже капли крови говорят жутким и темным языком заботы и сострадания. Поэтому же так бесконечно значительна и наша жизнь в детские годы: в то время все для нас одинаково важно, мы все слышим, мы все видим, все впечатления соразмерны, тогда как впоследствии мы проявляем больше преднамеренности, вникаем главным образом в мелочи, с напряжением обменивая чистое золото созерцания на бумажные деньги книжных определений; выигрывая в широте жизни, мы проигрываем в ее глубине. Вот мы взрослые люди с положением, мы часто меняем квартиры, служанка ежедневно приводит в порядок и переставляет по своему усмотрению нашу мебель, очень мало нас интересующую, так как она или новая или сегодня принадлежит Гансу, а завтра Исааку; даже собственное наше платье как чужое - едва ли мы знаем, сколько пуговиц на сюртуке, облекающем наше тело; ведь мы меняем как можно чаще одежду, и ни одна из новых вещей не соответствует личной нашей истории - внутренней и внешней; мы едва в состоянии вспомнить, каков был тот коричневый жилет, над которым в свое время так смеялись, но к широким полосам которого прикасалась так ласково милая рука возлюбленной!

На старухе, сидевшей за печкой, против большого шкафа, было платье из старомодной материи с цветочками - свадебный наряд ее покойной матери. Ее правнук, светловолосый, остроглазый мальчик в костюме рудокопа, сидел у нее в ногах и считал цветы на ее платье; она, пожалуй, рассказала ему немало историй об этом платье, историй серьезных и занимательных; они не так-то скоро забудутся мальчиком и не раз еще встанут в его памяти, когда он, взрослым человеком, будет работать одинокой ночью в штольнях "Каролины", и он, может быть, долгое время после смерти дорогой своей бабушки, сам уже сереброволосый и угасший старец, будет рассказывать эти истории в кругу внуков, сидя за печкой, против большого шкафа.

Назад Дальше