Не бывает прошедшего времени - Виталий Коротич 2 стр.


- Я им этого не забуду, - сказал портье. - Пусть па свете будет больше счастья, пусть всем хватит. Только убийцы пусть будут несчастны…

- Вы хорошо запомнили войну? - спросил я. - Скажите, Анри, это важно.

- Хорошо ли? - Он задумался. - Войну надо или забыть, или нести ее в себе. Я хочу позабыть войну и вспоминаю о ней редко, в крайнем случае, если уж очень больно. Я одинок и, размышляя о том, откуда мое одиночество, обвиняю войну, похитившую у меня невесту, дом, даже собаку. Не расспрашивайте, месье, о таком. Человеческая цивилизация немногого стоит, и война доказывает это. Мы все поубиваем друг друга. В войну хорошие люди были вместе, тогда это ощущалось и в чем-то бывало даже надежнее, чем сейчас. А теперь я одинок и думаю о том, что каждая последующая попытка самоубийства приближает человечество к гибели. Можете не отвечать, я знаю, что вас вышлют из Франции в двадцать четыре часа, если усмотрят в ваших действиях прямую политическую пропаганду. А у вас, как я понимаю, дела здесь.

Я пожал плечами и ничего не ответил.

- Надо любить животных, - сказал Анри. - Собаки достойны любви больше, чем люди. Неподалеку от "Макс Резиданс", вы, конечно, обратили внимание, на площади установлен памятник великому ученому Луи Пастеру. Обратите внимание: вокруг Пастера стоят не только каменные люди, но также благодарные ему каменные коровы и каменная овца, а Пастер тянется именно к корове. Он еще не так стар на памятнике, но тянется даже не к женщине, а все-таки к корове. Непременно присмотритесь. Понимаете, овцы, коровы и собаки не знают, что они умрут, а люди знают, и поэтому они никогда не будут так надежно счастливы. Прав ли я?

Анри подбросил на ладони мой ключ с круглой синей биркой, по которой извивалась вызолоченная надпись "Гостиница Макс Резиданс, Париж". На обороте таблички был выгравирован номер моей комнаты: 41.

"Макс Резиданс" расположена в старом, начала века, семиэтажном доме, погруженном в проулок, куда автомобили почти не заезжают. Наверное, за этот покой надлежало платить дополнительно - номера в отеле были недешевы. Небольшой бар, где могли подать пиво, выпивку покрепче или сварить кофе, старые шкафы у стен, где за толстым стеклом тускло поблескивали чайные сервизы прошлых столетий, - все это вводило в меланхоличность тех, кто поселился в гостинице "для порядочных людей". Портье-философ завершал образ.

Я прошелся взглядом по обоям своего номера; они повыцвели от яркого парижского солнца, особенно напротив окна, но на них все еще можно было разглядеть зелено-розовую лужайку, где странным образом разрослись ромашки, пионы и маргаритки. Обои были наклеены и вверху: вместо обычных для старой гостиницы трещин на потолке я мог со своего ложа наблюдать все ту же лужайку, где среди цветов разгуливали неторопливые мухи, не удостаивая меня вниманием.

В номере были развешаны немолодые зеркала с потрескавшейся амальгамой, возможно, ровесники суровых мадам и месье, выглядывающих из коричневых рам в гостиничном коридоре. Мадам и месье недвусмысленно давали понять, что, какие бы слухи о парижской жизни ни доходили до нас с вами, именно в этой гостинице никакое легкомыслие не поощряется и даже ущипнуть коридорную неприлично. Впрочем, обе дежурные, сменяющие друг дружку на моем этаже, на игривые мысли наводить не могли: средних лет полноватая негритянка и вертлявая дамочка, которую все звали Жанной. Если уж суровые портреты опасались за мою нравственность, им следовало бы испортить телевизор, который по трем каналам показывал такое, будто был он окном, прорубленным в края, запретные для несовершеннолетних.

Странно, но даже в своей комнате я ощущал, как звуки лифта, изображения в телевизоре формировали временной фон, от которого отель как бы и защищал своими шкафами, обоями и портретами в коричневых рамах. Времена сочетались и на утреннем подносе, где коридорная оставляла вместе с кофе, булочкой, джемом и молоком свежий номер газеты "Фигаро" - так сказать, комплексный завтрак.

Эта гостиница пережила обе мировые войны. Остается все меньше людей, которые оказались в состоянии выдержать столько; скоро лишь камни останутся свидетелями катастроф, случившихся в первой половине двадцатого века. Тем более необходимо написать книги и снять кино о том, как удалось сохранить человечество и отстоять человечность; с 1985 года свыше половины человечества составят те, кто родился после 1945 года, им надо многое рассказывать сначала.

…Вот так и дождался я шести утра по местному времени.

В головах моего ложа была коричневая панель с вмонтированной туда лампой, которую можно было включить, нажав кнопку рядом. С помощью другой кнопки можно было включить и выключить в комнате общий свет. Сверху на пульте кто-то нацарапал большую литеру А: возможно, портье-философ был прав и от человека остается - да и то не всегда - единственная буковка, такое вот А, за которым ни фамилии, ни имени, лишь воспоминание о безымянном визитере, потерявшемся в муравейнике среди ромашек и маргариток на лужайке с обоев моего временного жилья. Как поживаете, месье А? Как дела ваши, месье В, С и прочие ваши члены семей и приятели? Что вы помните о мировых войнах?

Шутки шутками, но, возможно, я встречался с этим самым А. Целый день ведь встречаемся с людьми, задеваем их плечами, пропускаем в двери магазина или метро, потому что нам на этом свете надо видеться чаще, потому что ученые уже подсчитали, сколько стоит каждая из войн и взаимное убийство, даже наше с вами, месье А, взаимное ожидание с ракетами наготове.

СПРАВКА.

(К вопросу о военных бюджетах.)

"Голландский эксперт доктор Б. Ванролинген задался целью подсчитать расходы, необходимые для уничтожения одного неприятельского солдата в разные исторические эпохи.

Оказалось, что затраты составляли: в эпоху завоевательных походов Цезаря - 4,3 франка, в период наполеоновских военных кампаний - 17 250 франков, во время первой мировой войны - 120 750 франков, во время второй мировой войны - 287 599 франков. В период позорной кампании, которую американские "джи-ай" вели во Вьетнаме, соответствующие затраты составили для США 1 725 000 франков.

Согласно тем же подсчетам голландского эксперта, во время первой мировой войны на девять убитых солдат погибало одно гражданское лицо, а варварские бомбежки Вьетнама уничтожали столько же мирного населения, сколько и военных".

Парижский журнал "Матэн Магазин".

3

- Володя! - орал он, проталкиваясь между столиками. - Привет, Володя!

Ну вот, и это называется выйти погулять за границей! Зашел в банк, обменял чеки на франки, прошелся по Парижу, никого не трогаю, и вдруг кто-то рвется ко мне с таким выражением лица, будто он мой любимый брат и мы сто лет не виделись.

Я на самом деле не узнаю его.

Честное слово, я никогда не знал этого человека. Наблюдая, как он проталкивается ко мне, физически ощущая его взгляд, направленный мне в лицо, я лихорадочно вспоминал и не мог вспомнить. А он повторял мое имя с такой убежденностью, будто усвоил его в детстве и не ему, а мне должно быть неудобно за ситуацию, возникшую в многолюдном парижском кафе, к тому же дорогом кафе, расположенном на Елисейских полях рядом с "Лидо". Я так увлекся изучением цен у входа, что забыл название кафе: интересно, где же это я и кто там ко мне проталкивается?

- Володя! - Ко мне пробирался мужчина не очень высокого роста, сутуловатый, полный, чуть постарше меня на первый взгляд. Впрочем, кто ответит, на сколько лет выгляжу я?

(Вспоминая эту ситуацию через несколько дней, подумал, что человек в кафе пробивался ко мне, как воспоминание пробивается сквозь повседневность, - целенаправленно маневрируя между лицами, газетами, тарелками. Я пытался вспомнить его, но понимал лишь, что обречен на эту встречу и на Приключение.)

- Привет! - сказал незнакомец и уселся напротив, уперся локтями в стол за полметра от моих локтей. - Вот и увиделись!

Он запыхался; должно быть, у человека было с сердцем не все в порядке; небольшие отеки у глаз, щеки чисто выбриты; даже не догадываюсь, кто это. Случись этакое в Москве или Киеве, решил бы, что меня узнал один из любителей дармовой выпивки и сейчас надо будет заказать полграфинчика чего-то покрепче. Но в Париже?..

- Володя! - Незнакомец повторил мое имя, будто устами тронул буквы; губы у него были широкие, слегка расквашенные, как у боксера. - Неужели не узнаешь? Я Виктор! Тот самый Витька из второго подъезда! Ну?..

Как же быстро проворачивались воспоминания у меня в мозгу! Машина памяти - немилосердный компьютер, где до поры до времени сохраняются данные обо всем, что со мной бывало, - защелкала, замигала огоньками и возвратила меня по собственному следу в такие глубины, куда я и не собирался уже нырять.

(Высказываюсь неточно. Фильм, задуманный мною, именно о памяти, о том, как человек прикасается ко времени, ощущая собственное место в историческом пространстве. Но я нарушил собственную систему координат: случайно оказался в богатом кафе - ни привычки мои, ни мои финансы такого не предвидели. Подумалось, что, где ни выпью бутылочку воды, она бюджета моего не размоет. Одна нелогичность рождает следующую: не успел оглядеться, как обрел знакомых.)

- Здравствуйте, - ответил я человеку напротив. - Откуда вы? Как вы нашли меня? Откуда можно было узнать, что я в Париже?

(Нет, вправду, а вы бы на моем месте о чем спросили?) Виктор добыл где-то из-под стола пакет универмага "Самаритен" и начал разворачивать газеты, показал мне объявления о предполагаемых выступлениях, даже рецензию б эмигрантской "Русской мысли" с портретом, но ругливую, злую и непорядочную. Значит, уже и имя усекли и треплют.

(Мой неожиданный собеседник прояснялся, будто из тумана. Лицо его, нынешнее, отечное, никак не соединялось с чертами Виктора из памяти. Возможно, он даже и не тот Виктор. Откуда-то из глубин, из Памяти, из Войны всплывали собственные мои детские черты, лица оттуда…)

- Погоди, - сказал я, - ты вправду Виктор? А помнишь, как испугался тогда в лавре?

Мужчина напротив помолчал, огляделся. Кафе нас вниманием не наградило, здесь всяких видывали.

Проталкиваясь между столиками, официант нес зажженную свечу, прикрывая пламя ладошкой. Официант был высок, белокур, со смиренным лицом русского инока, будто Борис или Глеб, написанные Нестеровым в киевском Владимирском соборе. Так ходили со свечами в подземельях Киево-Печерской лавры, когда еще там был монастырь; только тамошние люди нечасто бывали так сосредоточенны и так по-северному белокуры.

Я вспомнил лаврский монастырь со стеной в два или даже три человеческих роста, возведенной еще многогрешным гетманом Мазепой и выстоявшей до сегодня. В стене было немало проходов и провалов, и для нас, киевских мальчишек военной поры, не являлось проблемой очутиться в лавре. Когда это было?..

Глядел я на человека, назвавшегося Виктором, ну, допустим, на Виктора, и видел нас с ним очень давно, сорок с чем-то лет назад, у лаврских Ближних пещер среди каких-то богомолок в черном. Монах тоже был весь в черном, и в руке у него, как у каждого из нас, горела свеча.

…В оккупированном Киеве стояла поздняя осень. Мы с Виктором находились в том возрасте и в той ситуации, когда вроде бы и положено ходить в школу, но, поскольку школ не существует, можно ходить куда угодно. А до чего же детям необходимо, чтобы их любили! Поскольку любви вокруг нас было куда меньше, чем ненависти и смерти, мы повзрослели от опасностей и одиночества. Матери наши, утомленные поисками куска хлеба и вещей, за которые можно выменять оный кусок, казалось, не то чтобы забывали о нас, а периодически упускали из поля зрения. Отец мой с начала оккупации был неведомо где, мы ничего о нем не слышали, все предвоенные связи изорвались, а новые нити не натянулись. Отец Виктора вышел из окружения и работал в Киеве; он был врачом, а для врачей дело всегда находится. Если у Виктора появлялся кусок хлеба чуть побольше, он, случалось, делился со мной. Но в основном, повторяю, никому до нас дела не было.

(Сказав так, еще раз подчеркну, что нам недоставало доброй, доброжелательной опеки. Ненависти вокруг нас было достаточно; должно быть, с тех пор я так остро, до боли, до удушья, ощущаю чужую злобу. Та ненависть была особенной, чужестранной, со множеством проявлений; порой нас изгоняли из квартир, так как жилье наше было необходимо оккупантам, тогда мы селились в пустующих комнатах поблизости, стараясь ориентироваться на прежние подъезды. Мест, куда оккупанты разрешали входить, расстрелом не угрожая, тоже было немного. Лавра оставалась одним из них: красивая территория с развалинами старинного собора в центре.)

Наклоняя свечи и прикрывая язычки пламени, мы следовали за монахом. Богомолки чмокали стеклянные окошечки в гробах с мощами, стараясь не закапать воском коричневые личики ссохшихся в подземелье святых. Ароматы были будто при пожаре на пасеке: несколько десятков восковых свечей плавились одновременно, даря ощущение уюта и одновременно тревоги. В узком подземном коридоре становилось жутковато, во всяком случае, нам, детям.

Свеча в ладони ведшего нас монаха дрогнула и погасла. Зашуршало, словно упал большой мягкий мешок. Огоньки у богомолок затрепетали, как испуганные взгляды. И голоса задрожали - шуршанием:

- Господь позвал. Воля божья. Положите его к мощам поближе, там и упокоится. Он легонький, положите, дух его ныне же и отойдет. Так вот, у святых угодников упокоиться - счастье какое! Там, за поворотом, алтарь подземный, он закрыт, отворите его, несите монашенка к лику господнему…

К тому времени я уже нагляделся на мертвецов. В оккупированном Киеве мертвых, кажется, было больше, чем нас, живых. Но при мне еще никогда не умирали. Упавший монах был причастен к тайне, которую ни мне, ни Виктору еще не было дано познать.

(Хоть мы с ним видели расстрелянных сверстников с привязанными к запястьям мертвыми голубями: согласно расклеенному по городу приказу, голубятникам независимо от возраста полагался расстрел.)

- Господь призвал, - снова зашуршали богомолки, подтягивая монаха поближе к подземной церкви.

В тот же миг церковные врата разверзлись. Именно разверзлись, до того было это внезапно и громко. Человек, возникший в подземном коридоре, был небрит, неаккуратен, странен, будто из угодницкого гробика материализовался и повелевает.

- Эй, бабы, - сказал возникший мужчина, - чего вылупились? Человеку ж надо помочь. Помогите! Эй, пацаны!

Пораженные богомолки расступились, никак не отреагировав. Все поглядели на нас, и мы поняли, что мужчина обратился ко мне и к Виктору. После короткой паузы тот же голос распорядился:

- А ну-ка помогите! Ребята, айда ко мне…

Все помню. Монаха, истощенного до предела, потерявшего сознание от голода и, возможно, от духоты; небритого, оборванного, тоже истощенного человека с живым и далеко не аскетичным лицом; богомолок, вцепившихся в свечечки; аромат пчелиного воска - пожар в улье. И еще, волной, запах немытых тел, усиленный сыростью подземного коридора. Все это вспомнилось на благополучных парижских Елисейских нолях в присутствии незнакомца, назвавшегося другом детства.

- Здравствуй, Виктор, - сказал я. - Если это ты, то откуда взялся? Помнишь, были мы в пещерах и монах потерял сознание?

Лицо Виктора подтянулось, потеряв на миг свою отечность, явив скулы. Он взглянул на меня твердо и коротко, будто ударил:

- Сколько лет прошло! Ты так помнишь войну? До сих пор? Если что-то и помню, разве что тогдашний свой страх, в котором нет ничего достойного памяти.

А мое воспоминание продолжалось, оживало с подробностями. Сквозь сегодняшнее, не такое уж молодое лицо его с расквашенными боксерскими губами я увидел тогдашнего, десятилетнего Виктора.

…Следом за теми, кто нос монаха, мы пошли к выходу из пещер. Кельи были поблизости, в длинном одноэтажном доме из красного кирпича, где множество дверей открывались каждая в отдельную клеточку-комнатушку. После едва прожженного огоньком свечи пещерного полумрака, после полузвучия реплик, которыми обменивались богомолки, наклоняясь к угодникам, после притаившегося и таинственного мира, в котором господствовали иные цели и существа, бытие возвратило себе многокрасочность. У богомолок щеки порозовели, а землистость женских рук особенно ярко вспыхнула на солнце, которое залило сиянием полукруглую площадку перед пещерами. Пока мы двигались к кельям, яркий и теплый осенний день высветил всех; даже серебристо-бурая бородка монаха затрепетала под ветром и будто развеселилась. Лишь серый мужчина, первым призвавший нас на помощь, так и остался серым. Лицо его, украшенное не бородой, а попросту давно не бритой щетиной, было землистым, а одежда, то ли старая скуфья, то ли некий куцый хитон, по цвету была сродни разбитым башмакам, обутым на босые ноги. Мужчина взглянул на молельщиц, будто сквозь них, на нас с Виктором повнимательнее. Он заговорил, и слова, тогда не все понятные, вдруг сейчас уяснились все до единого.

- Такие дела, бабы, - сказал серый человек. - Окруженец я. Так и живу в пещерах. Иеромонах ни разу не заговорил, даже прекратил заглядывать в уголок, где я спал. Хлеб приносил. Иногда еду приносил другую. Слава богу, и вы иногда узелки со всякими вкусностями возле угодников оставляли. Угодников я не боюсь, а людей боялся. Но, когда рухнул монах, понял я, что теперь моя очередь помочь ему, как он помогал мне.

(Не могу вспомнить лицо того мужчины. Щетину на щеках его помню, одежду его помню, а лицо - нет.)

- Он святым был, монах этот, - сказал серый человек. - Он хлебом со мной делился. Возможно, потому и помирает, что недоедал. Только вы еще не хороните его. Ну, бабы, ребята, откачаем старика?

И тут одна из богомолок завизжала. Она визжала немыслимым поросячьим фальцетом, не выговаривая никаких слов: неартикулированный звук шел из нее ровно, будто паста из тюбика. Если до сих пор богомолки существовали для нас с Виктором как некая обобщенная многоножка, разговаривающая шепотом, то сейчас у многоножки прорезался голос и она сыпанула врассыпную, развалившись на множество испугов. Богомолки были, должно быть, не так уж молоды, так как разбегались медленно, хотя и целенаправленно, с четким пониманием того, что спастись надо не токмо для жития небесного, но и для земного.

- Дурехи, - сказал серый человек, стоя над простертым у кельи монахом, - Он с голоду хлопнулся, он харчами со мной делился, а там одному мало. Дуры.

На запыленной мостовой перед кельями остались мы с Виктором и двое взрослых - старый монах без сознания и странный мужчина в башмаках на босу ногу. Монашеская бородка шевелилась под ветром, будто костерок.

- Что делать, ребятки? - устало обратился к нам мужчина, и мы вдруг углядели, до чего же он измучен, истощен, не менее простершегося перед нами старика. - Что делать будем, ребятки? Куда деваться?

- Бегите, дядя! - быстро начали советовать мы с Виктором, - Бегите, потому что богомолки эти бывают всякие. Некоторые с немцами приехали с запада, так они наших ненавидят, считают здешних предателями ихней Украины.

- То-то и оно, что ихней, - сказал нам мужчина очень серьезно. - Ихняя мне ни к чему, чихал я на нее. А за нашу я вот получил две пули в бедро от фашистов. И завяз тут поэтому. Они мне будут про Украину говорить, дуры! А вы, пацаны, чьи?

- Здешние мы, киевские, - только и выговорил Виктор, потому что о чем было рассказывать?

Назад Дальше