Теперь мы находимся среди своих, и здесь спокойно. Почти спокойно. Я только что видел в здешней харчевне последнего возмутителя спокойствия - он любезен, он улыбается, он так хочет жить! Он пришел сюда уверить нас, что, несмотря на несколько гектаров виноградников, которыми он владеет, он все-таки принадлежит к роду людскому, как все люди, страдает насморком, сморкается в голубой платок и немного играет в бильярд. Разве можно расстрелять человека, который умеет играть в бильярд? Играл он, впрочем, неважно, неуклюжие руки дрожали: он был встревожен, он еще не знал, считают ли его фашистом. И я представил себе несчастных обезьян, танцующих перед удавом, чтобы его умилостивить.
Но мы ничем не можем ему помочь. Сейчас, сидя на столе в помещении революционного комитета, мы пытаемся завести разговор на другую тему. Пока Пепен достает из кармана засаленные документы, я разглядываю этих террористов. Странное противоречие. Это славные крестьянские парни с ясными глазами. Повсюду мы встречаем такие же внимательные лица. Хотя мы всего лишь иностранцы без полномочий, нас неизменно встречают с серьезной предупредительностью.
Пепен говорит:
- Да… так вот… Его зовут Лапорт. Знаете такого?
Документ переходит из рук в руки, и члены комитета качают головами:
- Лапорт… Лапорт…
Я уже хочу вмешаться, но Пепен останавливает меня:
- Они знают, только не хотят говорить… - И небрежно добавляет: - Я французский социалист. Вот мой членский билет…
Теперь по рукам пошел билет. Председатель поднимает глаза на нас.
- Лапорт?… Что-то не помню…
- Ну как же! Французский священник… конечно, переодетый… Вы вчера схватили его в лесу… Лапорт… Его разыскивает наше консульство…
Болтаю ногами, сидя на столе. Ничего себе переговоры! Мы буквально у волка в пасти, в горной деревушке, откуда не менее ста километров до первого француза, и требуем у революционного комитета, который расстреливает даже служанок священников, чтобы нам в целости и сохранности возвратили самого священника.
И все же я не чувствую опасности. Их предупредительность не показная. С чего бы это им церемониться с нами? Мы ведь здесь беззащитны и вряд ли значим для них больше, чем отец Лапорт.
Пепен подталкивает меня локтем:
- Кажется, опоздали…
Председатель, покашляв, решается наконец:
- Утром мы обнаружили труп на дороге у околицы… Он, должно быть, еще там…
И он посылает человека якобы проверить документы.
- Они его уже расстреляли, - шепчет мне Пепен, - а жаль: могли бы вернуть. Тут славные ребята…
Смотрю прямо в глаза этим несколько необычным "славным ребятам". Я действительно не замечаю ничего внушающего тревогу. Меня не пугают их лица, которые, замыкаясь, становятся непроницаемыми, словно стены. Непроницаемыми, с чуть приметным оттенком скуки. Жуткий оттенок! Просто не верится, что наша столь щекотливая миссия спасет нас от подозрений. Как они отличают нас от "фашиста" из харчевни, танцующего танец смерти перед неумолимыми врагами - своими судьями? На ум приходит странная мысль, настойчиво внушаемая инстинктом: стоит только одному из них зевнуть, и мне станет страшно. Я почувствую, что человеческие связи разрушены…
Отъехали. Говорю Пепену:
- Мы побывали вот уже в трех деревнях, а я никак не пойму, опасно ли наше занятие…
Пепен смеется. Он и сам не знает. И все же он спас уже десятки людей.
- Правда, вчера был неприятный момент, - признается он. - Я вырвал у них одного картезианца, который буквально уже стоял у стенки… Ну, запах крови… они рассердились…
Конец истории я знаю. Как только Пепен - социалист и убежденный антиклерикал, - рискнув жизнью ради этого картезианца, оказался в машине, он повернулся к монаху и в отместку отпустил самое крепкое ругательство из своего лексикона:
- Черт побери этих б… монахов!
Пепен торжествовал. Но монах не слышал. Он бросился своему спасителю на шею, плача от счастья…
В следующей деревне нам вернули одного человека: четверо вооруженных крестьян с таинственной торжественностью извлекли его из погреба. Это был бойкий монах с живыми глазами, имя его я уже не помню. Переодет он крестьянином, в руке узловатая палка, вся в зарубках.
- Я отмечал дни… Целых три недели в лесу… Грибами сыт не будешь, я подошел к деревне, тут меня и схватили…
Деревенский староста, благодаря которому мы получили живую душу, сообщает не без гордости:
- Уж мы в него стреляли, стреляли. Думали - готов…
И в свое оправдание добавляет:
- Но дело-то ведь было ночью…
Монах смеется:
- Я ничуть не испугался!
И так как нам пора уезжать, начинается бесконечный обмен рукопожатиями с этими "славными" террористами. Особенно достается спасенному. Его поздравляют с тем, что он жив. И монах отвечает на поздравления с радостью, не скрывающей его задних мыслей.
А мне бы хотелось понять этих людей.
Проверяем список. Нам сообщили, что в Ситхесе находится человек, которому грозит расправа. Мы у него. Проникаем в дом, словно воры на мельницу. На указанном этаже нас встречает худощавый юноша.
- Вы, говорят, в опасности. Мы переправим вас в Барселону и вывезем на "Дюкене".
Юноша о чем-то долго размышляет.
- Я подведу сестру…
- Что?
- Она живет в Барселоне. Она не может платить за воспитание ребенка, я ей помогаю…
- Это другой вопрос… Вам угрожает опасность?
- Не знаю… Вот сестра…
- Хотите бежать или нет?
- Не знаю… А вы как считаете? В Барселоне у меня сестра…
Этот, невзирая на революцию, занят своей маленькой семейной трагедией. Он останется здесь и сыграет злую шутку со своей загадочной сестрой.
- Ну, как хотите…
И мы уходим.
Останавливаемся, выходим из машины. Где-то поблизости послышалась частая стрельба. Над дорогой возвышается небольшая роща. Из-за нее в пятистах метрах торчат две фабричные трубы. Патруль останавливается вслед за нами, бойцы вскидывают винтовки, спрашивают нас:
- В чем дело?
Прислушавшись, показывают на трубы:
- Это на заводе…
Стрельба смолкла, снова стало тихо. Чуть-чуть дымят трубы. Порыв ветра приглаживает траву, ничего не изменилось…
И мы ничего не ощущаем.
Однако в этой роще только что умирали. Наступившее безмолвие красноречивее стрельбы: раз она прекратилась, значит, не в кого больше стрелять.
Человек, быть может, целая семья только что переселилась из этого мира в другой. Они уже скользят над травами. Но этот вечерний ветер… Эта зелень… Легкий дымок… Вокруг мертвых все остается по-прежнему.
Я уверен, что смерть сама по себе ничуть не трагична. Глядя на буйную свежую зелень, я вспоминаю провансальскую деревушку, открывшуюся мне однажды за поворотом дороги. Прижавшаяся к своей колокольне, она выделялась на фоне сумрачного неба. Я лежал в траве и наслаждался покоем, когда ветер донес до меня звуки погребального колокола.
Он оповещал мир о том, что наутро будет предана земле сморщенная выцветшая старушка, завершившая свою долю трудов. И мне казалось, это медленная музыка, плывущая в воздухе, звучит не отчаянием, а сдержанным и нежным ликованием.
Колокол, что славил одним и тем же звоном крестины и смерть, возвещал о смене поколений, о движении рода людского. Над прахом он сызнова славил жизнь.
И, слушая звон во славу обручения бедной труженицы с землей, я испытывал только глубокую нежность. Завтра она впервые уснет под царственным покрывалом, расшитым цветами и поющими цикадами.
Рассказывают, что среди убитых есть девушка, но это только слухи.
Какая жестокая простота! Покой наш не был нарушен этими глухими выстрелами в море зелени. Этой короткой охотой на куропаток. Эта гражданская панихида, прозвучавшая в листве, оставила нас спокойными, не вызвала мук совести…
Да, конечно, у событий человеческой жизни есть два лица - трагическое и бесчувственное. Все меняется в зависимости от того, идет ли речь об отдельном человеке или обо всем человеческом роде. В своих миграциях, в своем слепом движении род забывает умерших.
Потому, вероятно, и серьезны лица крестьян, - ясно, что они не кровожадны. И все же, возвращаясь с охоты, они скоро пройдут мимо нас, удовлетворенные расправой, безучастные к девушке, что споткнулась о корень смерти, - она, словно пронзенная на бегу копьем, покоится в лесу, и рот ее полон крови.
Я коснулся здесь противоречия, которое мне, конечно, не под силу разрешить. Величие человека определяется не только судьбами всего рода: каждый человек - это огромное царство.
Когда обваливается шахта, когда она смыкается над единственным шахтером, жизнь всего поселка висит на волоске. Товарищи, женщины, дети ждут в оцепенении, охваченные тревогой, пока спасательные команды перерывают под их ногами внутренности земли.
Разве дело в том, чтобы спасти единицу из толпы? Разве дело в том, чтобы вытащить человека, как вытаскивают лошадь, оценив, какую службу она еще может сослужить? Десяток товарищей того и гляди погибнет во время спасения - это же такой убыток! Нет, не в том дело, чтобы спасти одного муравья из муравьев муравейника, - спасают сознание, это огромное царство, не имеющее цены. В черепной коробке шахтера, над которым не выдержала крепь, заключен целый мир. Близкие, друзья, домашний очаг, теплая вечерняя похлебка, праздничные песни, ласка и гнев и, может быть, даже всечеловеческий порыв, великая всеобъемлющая любовь. Как измерить человека? Его предок когда-то нарисовал оленя на сводах пещеры, и спустя двести тысяч лет движение человеческой руки еще излучает тепло. Еще волнует нас. Продолжается в нас. Движение человека - это неиссякаемый источник.
И пусть нам суждено погибнуть, мы поднимем из шахты этого всечеловеческого, хоть и единственного шахтера.
Но вот, возвратившись вечером в Барселону, я сижу у приятеля и смотрю из окна на маленький разрушенный монастырь. Обвалились своды, в стенах зияют огромные пробоины, взгляд проникает сквозь них в самые потаенные уголки.
И я невольно вспоминаю, как разрывал в Парагвае муравейники, чтобы проникнуть в их секреты.
Разумеется, для победителей, разрушивших этот храм, он был таким же муравейником. Удар солдатского сапога выбросил наружу маленьких монашенок, они забегали взад-вперед вдоль стен, и толпа не почувствовала этой трагедии.
Но мы-то не муравьи! Мы - люди. Над нами не властны законы числа и пространства. Физик в своей мансарде, завершая расчеты, держит на кончике пера судьбу целого города. Больной раком, проснувшийся ночью, - средоточие человеческого страдания. Может быть, один шахтер стоит того, чтобы погибла тысяча людей. Когда речь заходит о человеке, я отказываюсь от этой чудовищной арифметики. Пусть мне говорят: "Что значит какая-то дюжина жертв по сравнению со всем населением? Что значит несколько сожженных храмов, если город продолжает жить?… Где же террор в Барселоне?" Я отвергаю такие масштабы. Духовный мир человека недоступен складному метру.
Тот, кто заточил себя в своей келье, в своей лаборатории, в своей любви, как будто совсем рядом со мной, в действительности вознесся к тибетскому одиночеству, забрался в такие дали, куда никакое путешествие никогда меня не приведет. Достаточно разрушить бедные стены этого монастыря, и я уже никогда не узнаю, какая цивилизация только что навсегда погрузилась на дно моря, словно Атлантида.
Охота на куропаток в роще. Девушка, убитая вместе с мужчинами. Нет, вовсе не смерть ужасает меня. Она кажется мне почти сладостной, когда сопряжена с жизнью; мне хотелось бы думать, что в этом монастыре день смерти тоже был праздничным днем… Но это непостижимое забвение самой сущности человека, эти арифметические оправдания я решительно отвергаю.
Люди перестали уважать друг друга. Бездушные судебные исполнители, они рассеивают по ветру имущество, не ведая, что уничтожают живое царство… Вот вам комитеты, производящие чистку именем лозунгов, которым достаточно два-три раза измениться, чтобы оставить позади себя только мертвецов. Вот вам генерал во главе своих марокканцев, который со спокойной совестью уничтожает целые толпы, подобно пророку, подавляющему раскол. Здесь расстреливают, словно лес вырубают…
В Испании пришли в движение толпы, но каждый отдельный человек, этот огромный мир, тщетно взывает о помощи из глубин обвалившейся шахты.
МАДРИД
Пули щелкали над нашими головами, ударяясь о залитую лунным светом стену, вдоль которой мы шли. Те, что летели низко, отскакивали от насыпи с левой стороны дороги. Мы с моим спутником, лейтенантом, не обращали внимания на эти сухие щелчки и в километре от линии фронта, охватывавшей нас подковой, чувствовали себя на белой сельской дороге в полнейшей безопасности. Мы могли петь, смеяться, чиркать спичками - никому до нас не было дела. Мы были точно крестьяне, бредущие на соседний рынок. Там, в тысяче метров отсюда, нам волей-неволей пришлось бы стать пешками на черной шахматной доске войны, но здесь, вне игры, забытые всеми, мы напоминали школьников, которые удрали с уроков.
И пули тоже. Шальные пули, брызги далеких сражений. Те, что свистели здесь, там упустили свою добычу. Они не впивались в бруствер, не пробивали человеческую грудь: их выпустили ввысь, в пространство, и они сбежали с поля боя.
Вся ночь была пронизана их несуразными параболами; родившись, они жили три секунды свободного полета и погибали. Одни звякали о камень, другие, пролетая в вышине, полосовали звезды длинными ударами бича, и лишь отскакивавшие рикошетом странно звенели, будто на одном месте, как пчелы, опасные на миг, ядовитые, но недолговечные.
Насыпь слева от нас кончилась, и мой спутник спросил:
- Ну как, спустимся в ход сообщения? А то, пожалуй, пойдем по дороге: сейчас ведь темно…
Я уловил скрытую за его вопросом лукавую усмешку. Я ведь хотел узнать, что такое война, - вот он и предлагал мне ее отведать. Разумеется, пули, отскакивавшие рикошетом и жужжавшие, словно пчелы, садящиеся на цветок, внушали к себе почтение. В их музыке чудилось какое-то намерение. Мне казалось, что тело мое намагничено и притягивает их к себе. Но в то же время я полагался на благоразумие товарища: "Он хочет меня припугнуть, но ведь жить-то ему не надоело: раз он предлагает идти по дороге, несмотря на этот колдовской дождь, значит, прогулка не слишком опасна. Ему лучше знать".
- Конечно, пойдем по дороге… В такую погоду!..
Безусловно, я предпочел бы ход сообщения, но сохранил свое мнение про себя. Мне были знакомы подобные шутки. В былые времена в Кап-Джуби я и сам забавлялся таким образом. Опасная зона начиналась там в двадцати метрах от форта. И вот, когда ко мне являл с: какой-нибудь заносчивый инспектор, не слишком знакомый с пустыней, я уводил его прямо в пески. Рассказывая по пути о делах аэродрома, я ждал его робкого замечания, которое заранее вознаграждало меня за все взыскания по службе.
- Гм… уже поздненько… не вернуться ли нам назад?
Вот тут-то я и получал неограниченную власть над моим инспектором, теперь он был у меня в руках. Мы находились уже довольно далеко от форта, и он ни за что не отважился бы возвращаться один. И вот я целый час таскал его за собой, словно покорного раба, выдумывая для этого самые невероятные предлоги. А так как жаловался он, разумеется, только на усталость, я любезно предлагал ему посидеть и подождать, пока я вернусь и прихвачу его с собой. Он делал вид, что колеблется, окидывал взглядом коварные пески и говорил как ни в чем не бывало:
- Вообще-то я не прочь еще пройтись…
Тут я получал полное удовлетворение и, удаляясь широким шагом от спасительного убежища, начинал рассказывать ему о свирепых нравах кочевых племен.
Этой ночью я сам оказался в роли поневоле гуляющего инспектора, однако я предпочел ежесекундно прятать голову в плечи, чем затевать уклончивый, хотя и прозрачный разговор о преимуществах хода сообщения.
Нам все же пришлось нырнуть в эту щель, прорытую в земле, хотя ни одному из нас не удалось одержать верх над другим. Но дело принимало серьезный оборот, и наша игра вдруг показалась нам ребячеством. Не потому, что нас могло скосить пулеметной очередью или осветить прожектором, нет: просто в воздухе пронеслось какое-то дуновение, послышалось какое-то бульканье, которое никакого отношения к нам не имело.
- Ага, это по Мадриду, - сказал лейтенант.
Ход сообщения взбирается на вершину холма недалеко от Карабанчеля. Земляная насыпь со стороны Мадрида местами осыпалась, и сквозь одну из брешей нам открылся белый, удивительно белый город, освещенный полной луной. Менее двух километров отделяло нас от его высоких зданий, над которыми возвышается "Телефоник". Мадрид спит, вернее, притворяется спящим. Ни одной светящейся точки, ни единого звука. Зловещий грохот доносится теперь через каждые две минуты и тонет в мертвом безмолвии. Он не порождает в городе ни шума, ни суеты. Всякий раз он исчезает бесследно, словно камень в воде.
Внезапно на месте Мадрида передо мной возникает лицо. Бледное лицо с закрытыми глазами. Суровое и упрямое лицо девы, с покорностью принимающей один удар за другим. И опять над нашими головами раздается знакомое бульканье, словно где-то там, в звездах, откупорили бутылку… Секунда, две, пять… Невольно подаюсь назад: мне кажется, что стреляют прямо в меня, и - трах! - будто рушится весь город!
Но Мадрид по-прежнему перед моими глазами. Ничто не изменилось, не исказилось, не дрогнула ни одна черта: каменное лицо остается невозмутимым.
- По Мадриду… - машинально повторяет мой спутник. Он учит меня разбираться в этом шелесте под звездами, следить за этими акулами, ныряющими за добычей. - Нет, теперь отвечает наша батарея… А вот это они… но в другом месте… А это… это по Мадриду…
Разрывов, которые запаздывают, ждешь бесконечно. Чего только тут не перечувствуешь! Огромное давление все возрастает, возрастает… Скорей бы взорвался этот котел! Конечно, кто-то сейчас умрет, но ведь для кого-то наступит избавление. Восемьсот тысяч жителей, исключая дюжину жертв, получат отсрочку. А между бульканьем и разрывом все восемьсот тысяч находятся под угрозой смерти.
Каждый выпущенный снаряд грозит всему городу. И я чувствую, как весь он сжался в комок, напряг свои силы. Я как бы вижу всех этих беззащитных мужчин, женщин, детей, над которыми недвижная дева распростерла свой каменный плащ. Снова слышится омерзительный звук, к горлу подступает тошнота, и, сам не свой, я невнятно бормочу:
- Мадрид… бомбят Мадрид…
А мой спутник откликается эхом, считая разрывы:
- По Мадриду… шестнадцать.
Я выбрался из хода сообщения. Лежу ничком на насыпи и смотрю.
Новый образ стирает прежний. Мадрид со своими трубами, башнями, иллюминаторами похож на корабль в открытом море. Белый Мадрид на черных волнах ночи. Город прочнее человека: Мадрид нагружен эмигрантами, он перебрасывает их с одного берега жизни на другой. Он везет поколение. Он медленно плывет через века. От чердаков до подвалов его заполнили мужчины, женщины, дети. И они ждут - одни безропотно, другие дрожа от страха, запертые на каменном корабле. Враг торпедирует судно, везущее женщин и детей. Мадрид хотят потопить, как корабль.