Русская тема. О нашей жизни и литературе - Пьецух Вячеслав Алексеевич 3 стр.


Эта, отдельная, литература созвучна времени и пространству и прежде и ныне, и присно и во веки веков, независимо от того, концептуальна она или бытует на правах бабочки "махаон", поскольку она тешит в нас то, что не проходит из поколения в поколение, как, например, не проходит способность к прямохождению или слух. Оттого-то эту, отдельную, литературу любишь больше гипофизом, точно суженую, невзирая на ее сомнительные достоинства и явные недостатки, то есть бог весть за что, ею страдаешь, как чувством родины, хотя бы она гнула тебя, беднягу, в тележное колесо.

Такие стихи, конечно, не стихи, но в отличие от поэзии, оперирующей не то чтобы людским языком, - прежде всего волшебный порядок слов; такая проза, конечно, не проза, но в отличие от сочинений, берущих откровениями в области психики, - прежде всего текст, свободный от влияния человека. Стало быть, Пушкин велик потому, что он почти ничего не добавлял от себя, оттого-то он точно "солнце нашей поэзии", равно как и прозы, которое не закатится никогда.

Литература, завещанная нам Пушкиным, - явление редкостное, штучное, из тех, что происходят в природе немногим чаще, чем великие переселения народов. И тем она драгоценнее для нас, духовно состоятельного народа с уклоном в мечтательность и нештатный алкоголизм. Недаром современный писатель жалуется, что он из кожи вон лезет, а литература потихоньку умирает, поскольку платят ему гроши, книги стоят дороже водки, русский охлос жалует злой лубок, квалифицированный читатель ударился в коммерцию и ему стало ни до чего.

А по-нашему, так: нечего канючить, писать надо лучше, забористее, то есть как можно меньше добавлять от себя, чтобы книга опять стала в России "четвёртым хлебом", имея в виду, что первый хлеб - хлеб, второй - картошка, третий - бог с ними, горячительные напитки, а четвёртый - книга, которая по своей насущности исподволь приближается к зерновым.

Вот Александр Сергеевич Пушкин, он так писал, что в России не бывает совершенно одиноких людей, уже 200 лет не существует беспросветного одиночества как этической категории, поскольку всегда с тобой верный товарищ - Пушкин, который, если что, и утешит, и порадует, если что.

Нос

Как известно, у Гоголя был преогромный нос - ноздрястый, сужавшийся топориком от обуха переносицы в направлении кончика-острия, нависавший над верхней губой на манер клюва… - то есть в своём роде явление, а не нос. Немудрено, что Гоголь вывел это явление в одноимённой фантастической повести, где фигурирует нос коллежского асессора Ковалева, отделившийся от хозяина и превратившийся в суверенное существо.

Это у Гоголя была такая эстетическая манера: стоит выскочить прыщику на подбородке, как сейчас просится на бумагу сочинение о бренности бытия. "Шинель" его вышла не столько из анекдота о несчастном канцеляристе, нечаянно утопившем дорогое лепажевское ружье, сколько из простого житейского крохоборства, которым страдал Николай Василиевич, вечно лелеявший идею сшить жилетку из ничего и, видимо, не представлявший себе большей трагедии, чем утрата жилетки, сшитой из ничего.

Сюжет "Ревизора" Гоголь хотя и стяжал у Пушкина, да только далеко ему не надо было ходить, поскольку в нём самом сидело немало от Хлестакова: он прибавлял себе чины при въезде в губернские города, разыгрывал сановника на глухих почтовых станциях и велел своим корреспондентам писать на адрес Пушкина, с которым был не более чем знаком. Неудивительно, что матушка Гоголя приписывала сыну все новейшие изобретения и открытия, от электричества до паровоза, а крепостной его человек Яким любил баснословить насчет того, что-де Пушкин по ночам бегает к барину читать его рукописи и делает выписки для себя.

"Мертвые души" родились в результате бесконечных скитаний по большим дорогам, мимолетных знакомств с замечательными провинциальными чудаками и тайного восхищения "новыми русскими", вроде Павла Ивановича Чичикова, которые делают деньги из атмосферы.

Наконец, "Записки сумасшедшего" - плод расстройства его собственного психического аппарата, какой еще в первой молодости время от времени давал сбои: ему были видения, раз он утопил в пруду кошку, заподозрив в ней оборотня, и однажды впал в двухнедельное помешательство после того, как классный наставник назначил ему "горячих". Дальше - пуще: огорченный злой критикой на "Ганца Кюхельгартена", первую свою книгу, он совершил фантастическое путешествие до Любека и обратно, уверя всех, что желудок у него располагается вверх тормашками, и в связи с этой аномалией вёдрами пил ключевую воду, голодал из маниакально-религиозных соображений и почему-то смерть не любил предъявлять на границе паспорт; положим, таможенный чиновник-австриец требует его паспорт, а он ему по-русски вежливо говорит:

- Да зачем тебе понадобился, каналья ты немецкая, мой паспорт, разве что ты его на себя наденешь вместо шляпы. Не будет тебе никакого паспорта, ни за что тебе не покажу, немытая твоя рожа. А то паспорт ему давай, моду какую завели - паспорт спрашивать у людей. Даже и не мечтай, венский шницель, о моём паспорте, неделю здесь проторчу, а паспорт тебе не дам. Да куды он, в самом деле, запропастился?.. А-а, вот он где, на тебе паспорт, ешь его, остолоп…

Итак, Гоголь делал литературу, как детей делают, - из себя. Если учесть, что на эту же методу опирался и Достоевский, выдумавший фантастический реализм в закоулках своего измученного сознания, что Л. Толстой как остыл к прекрасному полу, так сразу написал "Крейцерову сонату", то выходит, что вообще литература - по крайней мере, гениальная литература - делается не из жизни, а из себя.

В таком случае быт человеческий, пресуществляемый в романы, повести и рассказы, не более чем приправа: петрушка, паприка и чеснок. А пятая сущность изящной словесности, так сказать литературное вещество, есть выделение чудесно организованного ума, который, точно Дух Святый, способен пресуществить самого себя в нос коллежского асессора Ковалева, в Алешу Карамазова, в Анну Каренину, то есть в нечто, даже более объективное, чем соседка по этажу. Когда силовые линии такого ума совпадают с силовыми линиями общественного прогресса, то получаются Григорович, Боборыкин, "деревенщики", пишущая диссидентура. А когда эти линии пересекаются в критических точках с идеей жизни, да еще на невообразимом удалении от источника, где-нибудь в окрестностях созвездия Близнецов, где, по Лобачевскому, пересекаются даже параллельные прямые, тогда налицо Николай Василиевич Гоголь и прочие титаны художественного слова, происхождение коих, по правде говоря, несказуемо и темно.

Посему наивно было бы полагать, будто писатель только критически переосмысливает действительность, будто он вступает с ней в своего рода химическую реакцию, а то и в предосудительную связь, чреватую недоноском, что-то воспевает, на что-то гневается. Это всё выдумки демократической критики времён Добролюбова и рапсодов линии ЦК; писатель, как Господь Саваоф, именно создает эту самую действительность, которой в действительности нет, никогда не было и не будет.

Вот сентиментальный ворюга Челкаш был, есть и будет, пока стоит земля Русская, поскольку он, что называется, списан с жизни, как перелагают на ноты пение соловья, а Башмачкин Акакий Акакиевич - это воплощённая греза, миф, несбыточная мечта, поскольку гениальная литература представляет собой анамнез и эпикриз внутренней жизни гения, уникальной в каждом своём изгибе, внутренней жизни как профессионального заболевания, вроде природного артистизма у лилипутов или гигантизма у играющих в баскетбол. То есть гениальный писатель творит, как Господь Саваоф, по своему образу и подобию, нимало не заботясь о том, понравится его творение широкой публике или нет.

Но тогда, спрашивается, почему зеркальное отражение действительности у Глеба Успенского вызывает разве что легкий этнографический интерес, злые басни Николая Успенского - искреннюю симпатию, а фантасмагории Достоевского безотказно завораживают весь культурный мир, даже и в тех его частях, где понятия не имеют о каше из топора…

Ведь и культурный слой толщи народной в основном благоразумен. Там тоже в исключительных случаях согласятся поменять несушку на певчую ерунду. А гениальный писатель есть существо ненормальное, хотя бы потому, что он пишет, не заботясь о рынке сбыта. Так вот, отчего культурный обыватель тянется к полусумасшедшему созидателю призрачных миров, - этого, кажется, не понять.

Может быть, обыкновенному человеку из читающих селитры с перцем по жизни недостает и он поэтому тянется к пряному у Гоголя и Достоевского, у которых всё о насущном горе, сложных негодяях и тяжких трудах души. Может быть, обыкновенный человек, погрязший в достижениях научно-технической революции и общественного прогресса, чувствует, что он чересчур нормален, опасно нормален, и ему хочется безумненького, как иногда солененького хочется. Да и сказано у Христа: "безумные в Боге мудрейшими нарекутся в Царстве Отца Моего", - тогда еще не все потеряно, тогда можно с надеждой смотреть в грядущее и на голубом глазу переживать наши лихие дни.

Как бы там ни было, Гоголь довольно скоро - точнее сказать, вскоре после провала на педагогическом поприще - покорил своими фантазиями обе столицы и стал святителем русского способа бытия. Жаль только, что очень немногие знали, каков он забавник в жизни, иначе его значение возросло бы на много пунктов. Потому что у нас никто не значит так много в глазах обывателя Вышнего Волочка, как странное существо, в котором соединились сочинитель, юродивый и чудак.

Прежде всего Николай Васильевич был творец титанического самомнения, но с вывертом, то есть он невысоко ценил свои сочинения, однако как писателя вообще ставил себя безмерно высоко, на одну ступень ниже архангела Гавриила. Это, в общем, понятно: большой писатель, который не сеет, не пашет, сапог не тачает и даже гвоздей не кует, а занимается делом, на посторонний взгляд, бессмысленным и коварным, в действительности насущен как миллион кузнецов, пахарей и сапожников, вместе взятых, ибо он священнодействует над разумом и душой. Ведь каждая новая великая книга, заново проповедующая божественное происхождение и благодатное предназначение Адамового племени, утверждает, что Дарвин врёт: хомо сапиенс, конечно, дитя природы, и даже бестолковое как дитя, но удел его не в борьбе за выживание вида (будь то славяне или пролетариат), а в том, чтобы со временем изжить зло и огнестрельное оружие (как некогда он изжил хвост, клыки и буйную волосатость), чтобы со временем в нём не воды было 80 процентов, а разума и души.

Таким образом, литература продолжает дело сотворения человека: если бы люди не знали музыки, они были бы черствы и глухи, если бы не знали живописи - черствы и слепы, а если бы у них не было в заводе литературы - нынче по земле перемещались бы тучные стада радиослушателей, даром, что они были бы сыты, обуты и носили в карманах по кованому гвоздю. Литература способна даже косвенно работать во благо, что чрезвычайно важно для общей культуры рода, ибо большинство людей совсем не читает книг.

Но вот услышит по радио такой антропоид, что-де некий писатель написал некую книгу, и всё-таки ему станет не по себе, поскольку это, разумеется, странно, что некоторые психические пишут книги, а другие психические их читают, вместо того чтобы пьянствовать, драться и воровать. Наверное, радиослушатель нам возразит: "Хлеб едят все, а книжки читают считанные единицы, кому глаз не жалко, - как это прикажете понимать?!" Мы ему в ответ: "Так-то оно так, да только хлеб и лошадь ест, между тем она всем благам бытия предпочитает родное стойло и не отличает механизатора от врача". Глядишь, и шевельнётся в голове у нашего оппонента червячок священного сомнения, присвоенный исключительно человеку, авось и отзовется в его душе лирическая струна.

Ну так вот: неудивительно, что ставя себя как писателя безмерно высоко, Гоголь с людьми был пренебрежителен и чванлив. Он тиранил своих приятелей, то принуждая их обделывать собственные денежные дела, то обременяя заботами о сестрицах. А то за обедом, устроенным в его честь, не притронется ни к одному блюду, над которыми колдовали знаменитые повара, а потребует рюмку малаги, и эту злосчастную малагу среди ночи ищут по всей Москве.

Не имея своего угла, он вечно жил по приятелям на положении оккупанта: с отдельным столом, прикомандированной прислугой и особым режимом дня; причем горничным девушкам запрещалось скрипеть половицами под страхом отправки в пензенское имение и выдачи замуж за какого-нибудь деревенского дурачка.

Главный его конёк, вторая профессия и страсть заключалась в том, чтобы наставлять письменно и устно. Он обращал на путь истинный людей близких и едва знакомых, губернаторов и губернаторш, писателей и читателей, помещика Б-го в частности и помещиков вообще, супругов, чиновничество, верующих, маловеров - одним словом, странно еще, что он царю не давал советов, каким именно образом тому следует вершить государственные дела.

Старику Аксакову он для спасения души велел каждый день читать по главе из "Подражанию Христу" Фомы Кемпийского. И кажется, это был единственный случай, когда Гоголя отчитали за олимпийство; Аксаков ему ответил: "Друг мой…мне 53 года. Я тогда читал Фому Кемпийского, когда вы еще не родились… И вдруг вы меня сажаете, как мальчика, за чтение… нисколько не знав моих убеждений, да еще как? в узаконенное время, после кофею и разделяя чтение на главы, как уроки… И смешно, и досадно…" Больше Гоголь старику Аксакову не писал.

К возвышенным странностям Николая Васильевича нужно отнести еще и такую: он терпеть не мог присутствия незнакомых людей. В среде его подданных таковые представлялись ему неестественным элементом, как канцелярская скрепка в салате из огурцов. Сомнительно, чтобы он опасался агентов ІІІ Отделения, так как был человеком в высшей степени благонамеренным, сиречь барином и сторонником самовластья. А скорее всего зло его разбирало, что вот так запросто, напросившись в гости к какому-нибудь незначительному лицу, можно поглазеть на великого человека.

Сам-то он годами корпел над рукописями, нажил себе с полдюжины хворей, вошел в особые отношения с Богом, чтобы иметь удовольствие общаться с великим человеком, то есть с самим собой. А тут праздношатайка заскочил к приятелю на обед - и вот оно, счастье, вон он, случай, лицезреть Александра Македонского наших дней… Немудрено, что, как только в компанию его подданных затёсывался незнакомец, Николай Василиевич хмурил брови и говорил:

- В Америке обыкновенно посидят-посидят, да и откланиваются.

Брался за свою итальянскую шляпу и уходил.

Кстати об особых отношениях с Богом; явив литературу нечеловеческой художественной силы, Гоголь, мало сказать, заподозрил, что непосредственно Всевышний руководит всей его жизнедеятельностью, вещает его устами и водит его пером, что из многомиллионного людского племени именно его Всевышний избрал проводником и толкователем Своей воли, наладив таким образом те сокровенные отношения, какие бывают между большим начальником и заурядным делопроизводителем, если они состоят в родстве.

Это ничуть не удивительно для человека, который ощущает в себе нечеловеческие силы, но чревато тяжелой интоксикацией от слишком тесного общения с Божеством; ведь каким гениальным ни будь, а всё же ты человек, то есть "существо двуногое и неблагодарное", как сказано у Достоевского, и тебя точно доведёт до бессонницы сознание собственных глупостей и грехов. У Гоголя этот пункт вылился в настоящую манию самоедства. Он переживал несообразность своего избранничества и личной духовной нечистоты до такой степени, что этот другой Николай Угодник даже искал праведничества у церковников из отъявленных мракобесов; до такой степени, что этот российский Будда присматривал себе учителей даже среди уездных барышень и читающих сидельцев из Вышнего Волочка. Отсюда не по-доброму сложная психическая конструкция, в которой олимпийство соединялось с жалким самоуничижением, гордыня - с покорностью, чувство богоизбранности - с мучительной неуверенностью в себе.

И с Россией у Гоголя сложились особые отношения. Вроде бы влюблен он был в Италию, про отечество же только гадости и писал, вывел жестокую формулу: "Россия, Петербург, снега, подлецы, департамент…". А между тем любил родину какой-то болезненной, бессознательной, ошалелой любовью, граничащей с навязчивым состоянием, но любил, так сказать, гипофизом и больше издалека.

С другой стороны, он был безусловно уверен в том, что Россия отвечает ему точно такой же страстью, видит в нём самое драгоценное своё чадо и ожидает от него решения всех вопросов, как-то: и какой русский не любит быстрой езды? что значит это наводящее ужас движение? Русь, чего же ты хочешь от меня?

- Как чего, - недоумеваем мы сегодня, будучи в курсе его самочувствия как устроителя и пророка, - известно чего, разрешения всех вопросов, в частности, еще несторовского вопроса, которому тысяча лет отроду: почему земля наша велика и обильна, а порядка в ней нет?

Только в том-то и беда, что если художник начинает отвечать на вопросы - то дело плохо.

Пока великий писатель не выжал свой дар до последней капли, пока этот бог-внук не истратил энергии преображения своего тайного в нечто явное, вроде поэмы или романа, человечество может спать спокойно. Но как только он иссяк, а творить по-прежнему требуется - пиши пропало, - потому что литература делается из себя. Первый симптом беды заключается в том, что для каждого вымышленного лица противно выдумывать фамилии, вводить прямую речь, давать описания интерьеров и экстерьеров, вообще так или иначе разжижать литературное вещество. Отчего-то все эти условности представляются богу-внуку искусственными, нелепыми и жеманными, вроде правил хорошего тона или бальных танцев, глупее которых человечество не выдумало ничего. Хочется напрямик поведать читателю, "что такое губернаторша", "чем может быть жена для мужа в простом домашнем быту, при нынешнем порядке вещей в России", "чей удел на земле выше", - одним словом, ответить на все мыслимые и немыслимые вопросы гипотетического сидельца из Вышнего Волочка.

И вот в то время, как Л. Толстой, впоследствии сбрендивший на той же почве, еще ходил в Казанский университет, Гоголь выпускает странную книгу под названием "Избранные места из переписки с друзьями", в которой ни переписка не фигурирует, ни друзья, а наличествует свод наставлений подданным Российской империи чуть ли не на все случаи жизни: что должно и чего нельзя.

Происхождение этой книги следует, вероятно, вывести из того, что не задалось продолжение "Мертвых душ". Поскольку все дураки и деграданты того времени осерчали на Гоголя за Плюшкина да Ноздрева, второй том поэмы он по редкой своей мнительности задумал в ином ключе. Зачем, мол, выставлять на показ бедность нашей жизни и наше грустное несовершенство, выкапывая людей из глуши, из отдаленных закоулков государства?..

Назад Дальше