Эта видимая случайность, в самом деле, весьма знаменательна. Первые города от Москвы отстоят на "два девяноста верст": Владимир, Тверь, Тула, Калуга, Рязань, Егорьевск, Юрьев (Польский, Владимирской губ., очутившийся на поляне, в полях, среди вырубленых лесов и совершенно истребленных дебрей, - один выделившийся этою особенностью среди всех "залесских" городов и перед своим стольным городом - Володимиром). При этом первому из московских соседей, на которого обращены были исключительно поглощающие стремления Москвы, досталась самая печальная участь, выразившаяся в очень горькой насмешке народного присловья: "у Владимира два угодья: от Москвы два девяноста, да из Клязьмы воду пей". Это - первые из старых, которые не успели обессилеть от поглощающего соседства Москвы и удостоились почетного прозвища губернских, когда Петербург, при Екатерине Второй, начал раздавать звания и дипломы всем заслуженным и производить в соответствующие чины и степени городов не всегда того достойные села, посады и слободы. При этом замечательно, что промежуточные города, соблюдающие до сих пор то или другое значение и сберегшие прежнюю силу и известность, отстоят от Москвы на "одно девяносто" (Коломна, Клин, Серпухов, Руза, Можайск, Переяславль-Залесский), т. е. на ту меру, какая из глубокой старины принята была для определения расстояний и, вместе с сороками, составляла общеупотребительный способ и любимую форму счета. Два девяноста значит четыре с половиной сорок, сто восемьдесят. Вышло так, что "четыре девяноста что девять сороков - одно; пол-пяти сорока - два девяноста", а затем, как говорят в глухих местах опытные счетчицы: "что полпята ста, что пять-девяноста - все те же девять сороков с девяностом" (вот таким образом и это несклоняемое числительное, вопреки нашим грамматикам, народом склоняется).
Пройти пешком треть девяноста за единый дух и прием очень трудно: - надобен на половине пути отдых. Пройти еще такую же треть, как от Москвы до Троицы-Сергия, считается уже подвигом, достаточно успокаивающим религиозное настроение москвичей. Чтобы одолеть целое девяносто, надо уже запрягать лошадь. Хода лошади стала единицею меры расстояний и невольно выразилась в распределении населенных мест там, где русскому племени пришлось колонизовать страну в междуречьях, где переставали служить плоты и лодки и выручали свои ноги или хода благородного животного. На тридцати верстах оно уже уставало само и требовало отдыха и корму. После отдыха оно снова служило на том же пространстве или перегоне и, при взаимных сношениях и обменах соседей, помогало тому, что хозяин мог в одни сутки доехать, сделать дело и вернуться назад. Там, где этим тридцативерстным дорогам, как радиусам в круге, доводилось определять центр, - вырастали торговые села. Группа таковых, тянувших друг к другу, определяла центр уже городом, нередко "стольным" в старину и еще живым в нынешнее время. Города же первого девяноста на втором, - порождали города уже первопрестольные, царствующие, княжеские. Таковы все пять вышеупомянутых. Как бы то ни было указываемое нами явление неотразимо и обязательно явилось во всей суздальской и рязанской Руси; пусть прогуляется циркуль от Москвы, как центра, на Владимир до Мурома, на Ярославль за Кострому до водоразделов и т. д. в любую сторону. Этим способом мы отчасти объясняем себе и ту видимую случайность, при которой города с двумя девяностами расстояния могли создать такой громадный город, как Москва, уже не знающий себе на Руси соперников, имели основание признать его срединным и наименовать сердцем и, как своей и личной, интересоваться его судьбами. Стали поговаривать: "в Москве к заутрене звонят, а на Вологде тот звон слышат".
МОСКОВСКИЕ ПРАВДЫ
ПЕРВАЯ и ВТОРАЯ: ПОДЛИННАЯ и ПОДНОГОТНАЯ
На свете правда - одна, и другого приличного эпитета ей нельзя придавать: "ложно, как хошь верти, а правде путь один"; "все на свете минётся, опять-таки одна только правда останётся", - уверенно и смело говорит народ наш. Умелый в родном языке до поучительного образца и ревнивый к отступлениям и неправильностями обиходной речи, наш народ, несомненно, неспроста и неспуста решился прилаживать к правде странные придатки, поставленные в заголовке нашей статьи. Не назвал бы он правду подлинной на том же основании, как не зовет на-смех всем масло масляным, и потому, что неподлинная правда есть уже просто кривда. Равным образом нам приходится теперь говорить не о той правде, которая есть первая из самых первых основ нравственности и справедливости и то первое же и главное, что необходимо иметь всем и каждому и которая в нынешнее время, более чем во все предыдущие периоды человеческого развития, является вопиющею необходимостью. Настоящее наше толкование вынуждается специальною правдою, которая обычно всяческими способами отыскивается на суде и при юридических дознаниях, розысках и следствиях, в прямом расчете, что затаенная правда где-нибудь да отыщется.
В старину до этой правды добирались впотьмах ощупью следующими путями и способами:
Доносчик и обвиняемый приводились в судную избу вместе, но допрашивались порознь: "истцу первое слово, а ответчику последнее". Так это и в пословицу попало.
Первым ставили перед судейским столом обвинителя, который и повторял донос. Приводили обвиняемого. Он божился и клялся всеми святыми и родителями, отпираясь от поклепов и оправдываясь. Местами и временами он изругивался, искоса и в полуоборот волчьим взглядьем посматривая на злодея-доносчика. Приводили снова этого и ставили очи на-очи. Давалась "очная ставка".
"Очи на очи глядят, очи речи говорят": доносчик стоит на своем, обвиняемый, конечно, отпирается. "И не видал, и не слыхал, и об эту пору на свете не бывал". Тогда, по Уложению царя Алексея Михайловича и по древним судейским обычаям, уводили доносчика в особую пристройку "за стеной" судной избы или в "застенок". Там раздевали его донага, "оставляли босого и без пояса, в одних гарусных чулочках и без чеботов" - как поется в одной старинной песне. Затем клали его руки в хомут, или связывали назад веревками, обшитыми войлоком, чтобы не перетирали кожи; на ноги привязывали ремень или веревочные путы. На блоке и в хомуте двое вздымали к потолку, двое других придерживали за ноги внизу, оставляя всего человека на весу вытянутым на "дыбе" и не допуская его концами ножных пальцев упираться в пол. Палач становился на бревешки, и вывертывал го лопаток руки (что называлось "встряскою"), и затем, как опытный костоправ, вправлял их, вдвинув изо всей силы на старое место. Давали висеть полчаса и больше. Если "на подъеме" он не говорил того, что хотели слышать, тогда начинали "пытать" - допытывалися правды. Палач, или заплечный мастер, мерно биль по нагнутой спине "длинником", хлыстом или прутом ("батогом"), а то и просто палкой или даже кнутом, - словом, что первое подвернется палачу под руку, или на что укажут ему. С вывернутыми из суставов руками, со жгучею болью в груди, - на виске "под длинниками" или "под линьками" говорил пыточный с пытки "подлинные речи". Поседелый в приказах дьяк придвигал к дыбе в застенке свой столик: перо у него за ухом и пальцы в крюк. Мучительно-медленным почерком, чтобы какой-нибудь на бумаге крюк не выпустить из рук, "нижет приказный строку в строку, хоть в ряде слов нет проку". В это время доносчик висит на виске и говорит первые пыточные речи, или измененные и дополненные показания, ту "подлинную", понятия о которой несправедливо и неправильно перенесли потом на все то, что называется настоящим и имеет вид безобманного и истинного. Часто случалось, что доносчик, под длинниками, т. е. батогами или хлыстами, гибкими и хлесткими прутьями на дыбе, от своих показаний отказывался и сознавался, что поклепал напрасно или спьяну, или из мести и по злобе. Тогда его опять пытали три раза. И сталось так, как говорят пословицы: "на деле прав, а на дыбе виноват; пытают татя на три перемены". Если доносчик с этих трех пыток подтверждал свое пыточное сознание, обвиняемого отпускали. Он успокаивался на той мысли, что "нескорбно поношение изветчика". В противном случае подвешивали на дыбу и этого: "оправь Бог правого, выдай виноватого".
"Били доброго молодца на правеже в два прутика железные. Он стоит удаленький, - не тряхнется, и русы-кудри не шелохнутся, только горючи слезы из глаз катятся", - выпевают по настоящее время слепые старцы по торгам и ярмаркам. Правится он на правеже ("на жемчужном перекрестычке", как добавляется в московской песне с указанием на то урочище, где было место старых казней), правится он, как береста на огне коробится, и с ущемленными в хомуте руками, - "хомутит" на кого-нибудь, т. е. или клевещет и взводит напраслину на неповинного, или сваливает свою и чужую вину на постороннего. В таком, по крайней мере, смысле и значении убереглось это слово до наших дней вместе с пословицей, обязательно предлагающей "первый кнут доносчику". Оно, впрочем, справедливо со всех сторон, во все времена и во всех местах: старинных и новейших, в школах и артелях, и в общественном быту. Доносчику первый кнут не только от старинного палача, но и от современных товарищей и сожителей за этот самый извет.
Если ни страх дыбы в виду подъема и пыток первых, ни хомут, ни кнут не вынуждают вымученного сознания, то подозреваемых "ставили на спицы" (объяснения которым в старинных актах не сохранилось, хотя известны спицы в том орудии старинной мучительной казни, когда колесовали, т. е. колесом ломали преступнику кости). Затем сажали на цепь и к ножным кандалам, сверх сыта, привязывали тяжести. Кормили соленым, - и не давали пить. На ободранные спины трясли зажжеными сухими вениками; посыпали солью по тем местам, где кожа содрана была лоскутьями. Очевидец подьячий Сыскного Приказа, бывшего тогда на Житном дворе у Калужских ворот, некто Горюшкин, рассказывал, что старые судьи хвастались друг перед другом изобретением новых средств и новых орудий для допросов и пыток. "Случилось мне, - говорил он, - зайти в пытальную палату, или застенок, по окончании присутствия. На полу я увидел кучу лоскутьев окровавленной кожи, - спрашиваю у палача: "Что это такое? - Как что?! выкройка из спины". Этот же Горюшкин и в том же Сыскном Приказе слыхал пословицу пытаемых: "терпи голова - благо в кости скована", и "приветы" колодников одних идущих на пытку от испытавших ее: "Какова баня?" - "Остались еще веники". Пытки считались вполне делом законным и справедливым. Ни власти, ни народ нисколько в том не сомневались: пытка была законом, а дыба и заплечные мастера встречались даже в народных волостных избах, не только в казенных городских. Необходимость и законность пытки были укреплены твердо в понятиях всех и каждого. Надо лишь изумляться всеобщему равнодушию и той нерешительности, с какою подходили законодатели к уничтожению этого позорного, бесчеловечного, безнравственного и бессмысленного способа отыскания следов преступления и степени виновности. В незлопамятном народе остались воспоминания только о самых мучительных и лютых пытках, хотя, правду сказать, некоторые из старых практиковались и в очень недалекие от нас времена.
Осталась, между прочим, в народной памяти - "подноготная", та пытка, которою добивалась на суде, в самообманчивой простоте, никому неведомая и от всех скрытая правда, заветная и задушевная людская тайна. В старину думали, что она, несомненно, явится во всей наготе и простоте, когда палач начнет забивать под ногти на руках и ногах железные гвозди или деревянные клинушки, когда судья закричит и застращает подозреваемого возгласом: "Не сказал подлинной, - заставлю сказать всю подноготную!" Тогда пыточному закрепляли кисть руки в хомут, а пальцы в клещи, чтобы не могли они сложиться в кулак или не изловчилась бы дать наотмашь.
По некоторым сведениям, в числе замысловатых инструментов пыток находились особого вида клещи, которыми нажимали ногти до такой боли, что человек приходил в состояние лгать на себя и, в личное избавление, рассказывать небылицы целыми повестями. По внешнему виду по особому устройству верхней половинки клещей, похожей на столь известную и любимую овощ (brassica napus), орудие пытки носило название "репки". Ею выдавливали правду из ногтей, как колют теперь машинкой орехи и сахар. Отсюда и столь известное и общеупотребительное выражение: "хоть ты матушку репку пой", а я на то не согласен, по твоему не быть ни за что и ни в каком случае.
ТРЕТЬЯ ПРАВДА: "У ПЕТРА И ПАВЛА"
В Москве, где очень многое по другому и все своебычно, потому собственно шла правда от церкви Петра и Павла, что вблизи ее находился страшный Преображенский приказ, особенно памятный народу с тех самых пор, как стрельцы рассердили Петра, вооружили его против Москвы и он задумал с ней в конец рассориться и навсегда разойтись. Здесь были застенки и дыбы в несчетном количестве; производились бесчисленные пытки и казни и применялись и получали дальнейшее развитие все разнообразные способы допытывания правды. Собственно же "московская правда" давно уже была во всей тогдашней Руси на худом счету. Она обращена была даже в насмешливое слово и понималась, как укор и попрек с тех времен, как Москва стала забирать в свои руки всю Русь и мало-помалу становилась главою государства. Любопытным и сомневавшимся советовали искать этой правды "московской" особенно в Пскове, где она сумела выразиться во всем неприглядном безобразии. Псков помог князю московскому под Новгородом, - псковичи пожаловались ему на московских послов, обижавших людей по дороге, отнимая у проезжих лошадей и имущества и требуя грубо поминок не по силе, - великий князь взглянул на жалобу грозно, подивился и гораздо больше поверил своим боярам. После падения Новгорода, Псков объявил полную покорность, а из Москвы посылались нарочно такие наместники, из которых на каждого приходилось жаловаться. Избранных челобитчиков великий князь принимал, но вскоре велел отдавать под стражу. Они думали покорностью смягчить Москву, авось там смилуются и сжалятся: вышли за город навстречу князя Василья, прибывшего во Псков, поклонились ему до земли, а он лучших людей велел схватить и увезти в Москву. Триста саней потянулось по московской дороге под стражей. Князь выехал из Пскова, по словам летописи, без крови, с великою победою, но москвичи, оставленные править городом, не разбирали средств увеличивать свои доходы. Они подстрекали ябедников на богатых людей, брали взятки и посулы и раззоряли. Добро, нажитое в прежние времена независимости торговлею и промыслами, теперь переходило в руки московских дьяков. Лучшие люди бросали домы и убегали в чужие земли; иногородние покинули Псков все до единого. Один за все вольные города русские челобитьем к потомству пожаловался на московскую правду псковский летописец такими глубокого смысла словами: "О, славнейший граде Пскове-Великий! Почто бо сетуеши и плачеши? И отвеща прекрасный град Псков: прилетел бо на мя многокрылый орел, исполнь львовых когтей, и взя от мене три кедра ливанова, и красоту мою, и богатство, и чада моя восхити. И землю пусту сотвориша, и град наш разориша, и люди моя плениша, и торжища моя раскопаша, а иные торжища коневьим калом заметаша, а отец и братий наша разведоша", и т. д. С этих пор создались и убереглись исторические поговорки, что "Москва слезам не верит", ее не разжалобишь ("не расквелешь"), она "по чужим бедам не плачет" и прочие живучие поговорки, которые примешиваются ко всякому подходящему случаю в обиходной жизни.
После стрелецкого бунта, в 1698 году, дела по полиции и общественной безопасности стали ведаться в Преображенской приказной избе. Новые полки: преображенский, семеновский и бутырский держали постоянные и временные караулы в Кремле, у городских ворот, у кабаков, у церквей, около монастыря, на площадях и прочее. С 1702 года все дела из Судного приказа перешли в Преображенский, который "из избы" переименован был в "приказ".
Здесь всеми делами ведал, и правду искал, и суд творил - никто иной, как царский любюиец и ближний человек, сам князь-кесарь Федор Юрьевич Ромадановский, решавший всякие дела и даже самые страшные о "слове и деле" без апелляции. Это был (по словам кн. Куракина, современника его) человек характера партикулярного (то есть своеобразного). собой видом как монстр, нравом злой тиран, превеликий нежелатель добра никому: пьян во вся дни: но его величеству верный так был, что никто другой!. Сидя за столом в старом боярском кафтане, отороченном узеньким золотым галуном, с длинными густыми усами, всякое дело выслушивал сам этот страшный человек, перед которым никто не смел садиться и во двор к которому никто не имел права въезжать (даже сам царь Петр выходил из одноколки у ворот). Словом, судила та исключительная суровая личность, подобные которой, по русским прпметам, нарождаются в целое полустолетие один только раз. Конечно в эти времена охотливее, чем в другие, советовали не бояться суда, а бояться судьи: суд стотт прямой, да судья сидит кривой. В его руках закон был дышлом: он его куда хотел, туда и воротил. "Зачесали черти затылки от его расправы", и долго сохранялась в народе память о "петропавловской" правде, все время пока поддерживалась она робкими, медленными и неудачными попытками к истреблению в корне тех поводов, которые породили самую пословицу. Петр III в сенате, 7-го февраля 1762 года, запретил ненавистное "изражение слова и дела"; Екатерина II назвала употребление пытки "противным здравому, естественному рассуждению", но уничтожить ее формальным образом не решилась. Счастливая доля приостановить ее досталась в 1800 году императору Александру I.
Обнаружилась в Москве правда, вместо Петра и Павла - "у Воскресенья в Кадашах", в Замоскворечье, в то время, когда на городских выборах оказались в громадном большинстве голоса за Шестова, имевшего свой дом в этом приходе. Шестов, в 1830-х годах, выбран был в городские головы.