М. Головачев в очерке "В горах Алтая" рассказывает о случае, когда среди лета обвальный снег в горах отрезал от спусков четырех путников - трех алтайцев и крестьянина-старовера. Припасы кончились, алтайцы закололи коня. Старовер несколько дней голодал, но конину, как "поганую еду", брать отказывался. В конце концов не выдержал. Спутники спаслись, вернулись по домам. B раскольничьей деревне старики вознегодовали на своего брата, считая, что следовало умирать, но не поганиться кониной. История эта кончилась благополучно: виновного "очистили" общими молитвами, а бывало, что не прощали и изгоняли из общины.
Старовер не пил вина, не курил табаку, не надсажал душу сомнениями. Чай пил только из корней и трав. Темные прошлогодние листья бадана, золотой корень и красный корень давали чаю и настой, и крепость, и девятисильность. Алтайский раскольник стоял на своих уставах как скала. Когда официальная церковь стала относиться к нему терпимей и в среде кержаков началась расхлябанность, он устроил новый раскол, раскол в расколе и отстоял свою фанатическую крепость. Так бывало не раз, так появлялись все новые и новые толки, непримиримые к обмирщению, доходящие до последней черты аскезы.
А. Новоселов, хорошо знакомый с алтайским староверчеством, в одном из своих очерков рассказывает, как ездил он в женский монастырь поморского толка, в котором греховной пищей было объявлено не только мясо, но и молоко. Монашки обходились исключительно грядками. Он же наблюдал, как, возвращаясь из поездки в другое село, где легко обмирщиться, старообрядец-поморец накладывал на себя епитимию - каждый день отбивать тысячу поклонов и спасался только таким образом.
В Уймоне и сейчас старообрядство не погасло совсем. Сохраняется оно, естественно, среди стариков, которые и сегодня держат в доме "чистую" и отдельно "мирскую" посуду, для себя и гостя. Не признают ни радио, ни телевизора, и по отношению к телевизору, кажется, близки к истине, что им заправляет дьявол. В Верх-Уймоне и кладбище поделено на две половины - для "добрых" и "мирских". Есть дома, отказывающиеся от электричества, и старики, отказывающиеся от пенсий. Там же, в Верх-Уймоне, мне случайно, потому что ничего необычного здесь в этом не видят, выдали прошедшей осени казус с одной старухой. Засаливала она в кадку огурцы, уложила один к одному, бочок к бочку девять ведер, последний возьми да и выскользни из рук, когда обмывала, и угоди в помойное ведро. Оттуда каплей брызнуло в кадку. И все девять ведер старуха без раздумий отправила на свалку.
Над подобной крайностью и пережиточностью в наши сиятельные дни можно бы и посмеяться, и позабавиться, но… не пускает душа к смеху. Эти порядки и строгости складывались не из одной лишь темноты и дурости. Все, что есть в народе, даже в части его, есть и в нас, мы носители всех его расколов и соборов. Дерево, откладывая годовые кольца, вписывает в себя не просто счет, но и характер времени; в человеке, как в отзвуке и отсвете, повторяется каждый шрам и каждый взмах народной судьбы. B нас сидит и суровый раскольник, и общевер, и нововер, всяк со своей молитвой, и правдой. С чем согласиться, с чем нет - твое дело. Не соглашайся, бери правду собственную, но и к ней прийти помогли тебе и искренние заблуждения, и искренние побуждения народа. И только представить: сколько нитей тянется от отца с матерью к их отцам и матерям, да вдвое больше и всякий раз вдвое больше к их отцам и матерям - нет, ничто не обежит нас, все единым итогом с нами вместе живет.
А и как не отдать должное, не снять шапку перед выдержкой и мужеством этого народа. Мы привыкли: слаб человек. Нет, крепок человек, показало старообрядство, явив такую стойкость в вере и нравах, какой, пожалуй, нигде в мире больше не рождалось. "Дуб-народ!" - отзывались о нем и он сам отзывался о себе. Сопротивление, избранность, гордость стали его натурой, жертвенность ничуть его не пугала, в характере старовера готовность к жертве была так же близко, как в нашем - готовность к отступлению.
Рядом с Верх-Уймоном есть село Тихонькое. Сельцо небольшое, возле лысой курганной горы, приветливой и домашней. По легенде (вот что обидно: и прошло-то, быть может, всего лет полтораста, а уж надо ссылаться на легенду), старожители, когда допекли их за веру, отрыли общую могилу, оделись в белые одежды, справили последнюю молитву и спустились всем миром в ров, а уж оттуда сбили подпорки, которые держали землю.
Рерихи в 1926 году провели в Верх-Уймоне несколько недель, и местный народ произвел на Елену Ивановну настолько сильное впечатление, что она вспоминала о нем до конца своих дней. Сам Николай Константинович видел в Горном Алтае и особенно в окрестностях Белухи природную и духовную святыню, влиятельную на всю планету, и так убедительно об этом сказал, что вызвал уже в наше время паломничество в Уймонскую долину.
Здесь невольно ищешь подтверждений, не заглянула ли легендарная слава этой страны в дни нынешние. Что-то находишь, что-то осталось лишь в отголосках. Народ крепкий, не утерявший вкуса к работе и силы в руках. Сейчас в Верх-Уймоне совхоз, до того был колхоз, но и при колхозе и при совхозе не бывало случая, чтобы хлеб на корню уходил под снег или оставались недоеными коровы. И самые лучшие работники - из старообрядческих семей. Нравы, конечно, не те, что прежде, нравы, как и всюду, присели, но не до той отметки, что всюду. На кладбище, сильно запущенном, поросшем бурной травой, бросилась в глаза из последних захоронений общая могила двух сестер-доярок, которых разом отправил на тот свет муж одной из них, озверевший от водки. Больно кольнуло, что был он из местных.
Заметилась, однако, и приятная черта. К староверным относятся не просто без злорадства и насмешки, а с пониманием, в последние годы чуть не с гордостью: наши и наше. И сама из того же корня произойдя, нынешняя управа находит ума не бросать в свое прошлое побивающие камни. В Верх-Уймоне самый красивый и большой дом - краеведческий музей, а в нем старины ничуть не меньше, чем социалистических преобразований, и выставлена она без объяснительного вранья, как заведено еще почти повсеместно по всем нашим палестинам и алтаям.
В стране Беловодья отдал и я дань поискам его в людской памяти. И можно бы сказать, что не нашел: отмалчиваются старики, иронически улыбаются молодые. Но взгляд туда, в горы. Быстрый невольный взгляд, как бы удивленный: кто ж теперь о такой сказке спрашивает? А главное - зачем ищет ответа?
Уже после поездки в Уймон познакомился я в Горно-Алтайске с директором местного сырзавода (ах, какие сыры варят в Горном Алтае!) Эдмундом Вильгельмовичем Фолем. Он из немцев, живой, энергичный, со спрятанным далеко за подвижностью и тренированностью возрастом. И оказался он из тех сумасшедших, которые плохо спят, если осталась на Алтае хоть одна река или гора, не промеренная их ногами. Мы говорили то о горах, то о сырах, но при прощании Эдмунд Вильгельмович не вытерпел:
- Не хотите будущим летом присоединиться к нам? В верховьях Чулышмана есть "снежный человек". Это совершенно точно. Собираемся познакомиться с ним.
А я представил: бесприютно и неустанно бродит этот неотступный беловодец - одичавший, укрытый звериной шкурой, высмотревший глаза…
Озеро горных духов
Когда вспоминаешь Байкал, когда ищешь ему сравнений, само собой приставляется сразу Телецкое озеро. Не на равных, нет - равных ему и в мире не найти, но как младший брат, как одной руки выплеск, одной родовы семя.
Алтын-коль - так звучит на алтайском это название: Золотое озеро. А Телецкое - от телесов, тех самых, которых дважды покорял в 17-м веке боярский сын Петр Сабанский, кочевавших по его берегам. Сейчас алтайские племена перемешались, стали на одно лицо, а прежде держались они своей стороны и отличий цепко, и телесы были племенем многолюдным и сильным.
Почему Золотое озеро? Есть легенда, повествующая, как в тяжелый голодный год пастух нашел самородок золота и пытался обменять его на еду. Но не мог - кругом царила такая же бедность, на золото смотрели как на обычный камень, которым голода не утолить. С отчаяния пастух выбросил самородок в воды этого озера, с тех пор оно и стало называться золотым.
Эта легенда настолько бесхитростна, что ее вполне можно принять за быль. Мне рассказал охотник-промысловик из Иогача - и я поверил ему, как всего два года назад, возвращаясь с дневной ходки в зимовье, он заплутал, выбился из сил, а вдобавок еще и провалился вместе с лыжами под обрыв. Лыжи, к счастью, не пострадали. Нечего было и думать, чтобы подняться обратно, откуда свалился, перед ним высилась стена. Охотник двинулся под уклон и вышел на почерневшую и полуистлевшую зимовейку. Неподалеку, наморозив на камнях наледь, пробивался ключ. Оглядевшись, тронул мой рассказчик за дверку - она, как в сказке, и открылась-отвалилась. Внутри было темно, резкий дух стоял плотью. Охотник долго присматривался, с трудом различая каменку, лавку, столик, нары. На нарах что-то просвечивало. Он сделал еще шаг и отпрянул. Перед ним, местами прикрытые лохмотьями тряпья, местами открытые, лежали останки человека. Уже после, отдышавшись на воздухе и снова вернувшись, он обнаружил еще одно, что заставило его обмереть. На лавке у изголовья песком было ссыпано в банку намытое золото. Можно предположить, что старатель-одиночка в тяжелой немочи предвидел свой конец и выставил плоды трудов своих, погубивших его. Я поверил охотнику и в том, что он, ничего не тронув, в испуге бежал, потому что сделал бы на его месте то же самое. Отыскав под ночь свою охотизбушку, как называются теперь зимовья, он передал все, что с ним произошло, товарищу, вместе они несколько дней подряд рядили, как быть, и решили оставить старателя вместе с его баночкой в покое. Хлопот не оберешься. Забыть - будто ничего и не было. Больше всего меня убедила концовка рассказа. "И знаешь, - за два года он так и не остыл от удивления, - пошел соболь. Не было, две недели попусту мяли ноги, а после этого - пошел. Хорошо добыли".
Тем, кто недоверчиво над этим рассказом усмехнется, добавлю: ну и что с того, если придумал? Могло такое быть? Могло. Предгорья Телецкого и этим богаты, старательствовали здесь густо.
Но прав, вероятно, писатель Владимир Чивилихин, считавший, что золотым Телецкое называется не от золота, а, как и красное, - от красоты. И еще: от ценности самого главного теперь на земле богатства - вод его, чистых и многих, собирающихся с гор реками, речками, ручьями и водопадами.
Если проплыть по озеру от начала и до конца, да не по-туристски, гоголем-петухом крыльями хлопая подле пеструшек, а внимательно вглядываясь в воду и берега, то покажется, что от покорительских бед последних десятилетий уцелело Телецкое. Нет возле него целлюлозных комбинатов, нет полей, обрабатываемых химией, и железная дорога ни с какой стороны не подошла, и весь почти правый берег давно отдан под заповедник. Покажется, что, в отличие от Байкала, Телецкое озеро само позаботилось о своей сохранности. Ниоткуда к нему не подступиться, только в одном месте и оставило оно широкую долину - в истоке Бии, а больше и нет ничего для промышленного обзаведения, любящего приволье и барство. Только в одном месте оплошало Телецкое, но, судя по всему, дорого ему этот промах обойдется. Там, в истоке Бии, и присел лет двадцать назад, как инопланетный корабль, Горно-Алтайский опытный комбинат по комплексному использованию кедровой тайги. Во как звучит! - музыка, да и только! На деле это обычный леспромхоз, прячущий свое истинное лицо за малыми и хитрыми добавками, а практикующий уже давно изведением прителецкой кедровой тайги. Кто помнит по очеркам Владимира Чивилихина знаменитый Кедроград, задуманный и начавший жизнь и верно как опытное и комплексное хозяйство, может преклонить голову еще перед одной могилой, погребшей благие намерения.
В сравнении с Байкалом Телецкое и верно как младший брат. Все в нем почти то же, что и в Байкале, но меньше. Меньше воды и прозрачность ее меньше, а живности и намного меньше, меньше красок и переливов, рек и речек, ветров и течений, глубины с шириной, а островов, не считая отбоев от скал, нет и вовсе. Нет и нерпы. Если Байкал - это оратория, то Телецкое озеро - баллада. Оно строилось двумя начинами и сочинялось в двух частях: в первой провозглашалась власть, во второй - являлась милость. С юга на север длинным коридорным концом в пятьдесят километров озеро глубоко и сурово, затем, как нога в колене, сгиб и мирный поворот на запад. Южный коридор сплошь в скалах с узкими выглядами по речкам и редкими террасами по восточной стороне, северное заколенье схоже с широкой рекой - в реку, в Бию, и переходящее. Там и там не отвести от берегов глаз.
Но у Байкала и Телецкого один архитектор. Они располагаются на одной высоте, имеют по одной главной питающей реке (Селенга на Байкале и Чулышман на Телецком) со многими притоками и по одной расходной (Ангара и Бия). Похоже, Бия замышлялась попервости раньше - в месте колена: там, как и в истоке Ангары, громоздится подводная скала. Но - передумал создатель и добавил воды. Вот отчего не вышла скала, как у Байкала, наружу и не дала свой Шаман-камень.
Уж чего с избытком на Телецком - скал, оно все лежит в каменном обрамлении. И оно сохранило лучше, чем Байкал, старые свои, дорусские названия. Плывешь, смотришь по карте, спрашиваешь, вспоминаешь - и вызваниваются они самородной музыкой, получающейся от ветра, солнца, воды и камня вместе: Яй-лю, Кор-бу, Бе-ле, Кы-га, Кам-га… А если пропустить теплоход с туристами, с которого гремит, оглашая горы, царица эстрады, и переждать, когда смолкнет камнепад, вызванный ее голосом, да постараться забыть о только что миновавшем испуге - мало-помалу родятся чистые звуки и сложатся в чистую песню, глаза узреют праздничные картины, и заблудишься ты во временах и народах…
Все меньше, мест, где можно среди природы отвлечься от трагедии Земли. Все меньше картин, целомудренно существовавших даже и при наших родах. Все больше ран и поражений от бескровной войны, необъявленной, непризнанной и бесконечной до конца жизни. И когда, пропустив теплоход и забыв о нем, окунешься ты в уцелевшую купель и обитель, не радость чувствуешь, не счастье, не покой и удачу, но выползает душа, обезголосевшая от страданий и страха, отверженная, сморщенная и жалкая, и примащивается робко на самом твоем краешке, как над обрывом, и тихо, недвижно смотрит и слушает. Нет, не смотрит и слушает, а купается во всем том, что перед нею, отмывая страдания и забвение. А если не вспугнешь ее словом или грубым воспоминанием, то и запоет-запоет забывчиво серединой меж радостью и печалью, с пронзающей струнностью и струйностью высвечивая что-то забытое иль утерянное. И коль почувствуешь и услышишь ты ее до обморока и оцепенения, не прими, что это к худу. Когда бы жили наши Палестины и алтаи, жили бы и наши души.
Как сквозь заворожь и обморок увидишь ты древнее видение: с огромной высоты, белопенный, крутокипящий, в тугом изгибе падает мощный поток и разбивается о камни, скатываясь по ним остывающим сливом. И себя, как вечного странника, обнаружишь сидящим на валуне под водопадом, мокрого от брызг, неотрывно следящего, как в замшелом обережье медленно и тихо двумя потоками навстречу тебе плывет река. И вдруг врывается грохот, вздымается высота и обрушиваются с нее, разрезанные скалой, два бешеных вала, посредине ударяются о террасу и двумя же гривами ухают вниз. А что отплеснуло верхним разрезом и террасой, что выжало из камней и трав - ручейками и каплями, и каждый, каждая со своим голоском догонно звучат и стекают отдельно, так же ударяются внизу, так же разбрызгиваются, спохватываются, собираются и идут в общее русло.
И удивишься детской потребностью радоваться и удивляться: неужели это никогда не кончается? неужели и сто, и тысячу лет назад было столько же воды и высоты и столь же явственно выговаривал водопад в тяжелом грохоте и подголосках свое имя: Корбу! Кор-бу! - как молот над наковальней с пристуком выговаривает, чем он занят.
И всюду, спускаешься ли на юг, как мы, поднимаешься ли на север (а по сходу воды так и наоборот - на север спускаться: заповедная сторона, где Корбу, потому правой и считается), - всюду то разлохмаченные взбитые гривы, то аккуратные тонкие косички, то короткие завесы водопадов. Весной больше, к осени меньше. И посередь лесистого склона, теряясь затем в спокойном течении, и с навесов над озером, и высоко и далеко над головой - картинно изгибающиеся и застывшие, как мрамор, выдалбливающие ущелья и отворачивающие в сторону, чтобы, поколесив, скатиться в озеро как ни в чем не бывало журчащей по камешкам речкой.