Итак, смотрю я одним глазом, но слушаю в оба уха и ушам своим не верю. Боже, на какие низменные и убогие уловки пускаются претенденты, обливающие друг друга помоями в борьбе за голоса избирателей, сколько неистовой злобы в стремлении очернить соперника - причем у всех! Единственный, кто почему-то не занимается бессовестной демагогией и не оскорбляет конкурентов, это - подумать только! - кандидат от компартии, молодой сенатор Роберто Фрейре. Он, по крайней мере, предлагает задуматься о судьбе страны. Ему победа не светит, за него не проголосуют - и не потому даже, что коммунист, а потому, что открыто заявил о своем атеизме. Вот на экране появляется Лула, лидер могучей Партии трудящихся. Когда-то, в пору появления этой партии на свет во времена военной диктатуры, я связывал с нею немало надежд. С Лулой я лично не знаком, отзываются о нем хорошо, и я верю этим отзывам. Он кажется мне человеком порядочным - большая редкость в наши дни! Будучи профсоюзным боссом, вел себя во время стачки металлургов безупречно. И странно звучит в его устах воинствующий догматизм, когда он обращается к избирателям - он ему вроде бы несвойственен. Но таковы уж дух и стиль избирательной кампании: это влияние коммунистических лидеров, кампанию эту организующих и направляющих. Ох, ну и речь! Немыслимо слушать ее после того, что происходит в Восточной Европе, и как только язык поворачивается произносить эти словеса, когда на дворе - конец XX века, когда рушатся режимы и гибнут идеологии, когда идут похороны пролетариата и почил "реальный социализм". Лула безнадежно опоздал.
Ни разу не произносит он слово "народ", только "пролетариат", только "рабочий класс". К нему он обращается, от его имени говорит, обещая, что, когда придет к власти, установит диктатуру трудящихся и примется строить социализм. Нашел чем прельщать!
- Зелия, ты только послушай! Можно подумать, что речь ему сочинила и прислала из Тираны вдова Энвера Ходжи.
Ей-богу.
По скромному разумению автора, лучшие переводы его книг - те, которые он из-за незнания языков прочесть не может, то есть абсолютное большинство. Ох, плохо у меня с языками: со всеми, начиная с португальского, ибо я говорю и пишу на чудесном афро-бразильском наречии - по-баиянски. С грехом пополам объясняюсь по-французски и по-испански, ну, еще могу связать несколько итальянских фраз, да и те - со словарем. Вот тебе и все мое полиглотство.
Так вот, читая свой роман в переводе на один из трех этих мало-мальски известных мне языков, я замечаю, что как бы ни был даровит, скрупулезен и виртуозен переводчик, всегда найдется мелочь, которая будет резать мне глаз и ухо, непременно пропадет какой-нибудь милый авторскому сердцу оттенок, нюанс и - не побоюсь этого слова - обертон. Легко ли, скажите, вместо пленительных истинно бaиянских обозначений "xibiu", "xoxota" довольствоваться пресным "лоном" или псевдомедицинским "влагалищем"?! Каково приходится автору, когда могучая и прекрасная "bunda" заменяется тощей и благопристойной "задницей"?!
То ли дело китайские иероглифы! Недаром так ценится в этой стране искусство каллиграфии! И красиво, и совершенно непонятно. А как увлекательно читать себя по-арабски! Презрев то обстоятельство, что за всю жизнь не выплатили мне ни единой драхмы, ни единого динара вознаграждения, я всего месяц назад приобрел в Танжере пять своих романов в переводе на арабский, пять ливанских пиратских изданий.
Душа радуется и при виде древнееврейских литер, загадочных грузинских письмен и армянской вязи. А до чего же тешит меня кириллица!
Хорош также и латинский алфавит, если буквы его складываются во вьетнамские, норвежские, турецкие, исландские слова. Далеко не все уважают авторское право, но все даруют радость. На каких только языках не выходили мои книги - на корейском и туркменском, тайском и македонском, на фарси, урду и монгольском… Однажды прислали из Парагвая "Историю сеньориты Ласточки" на языке индейцев гуарани. Меня очаровало звучание этих слов: "Карай Мбаракайа". А? Каково?
Смех смехом, но, унимая тщеславие, готов признать, что на гуарани я - лучше, чем на португальском.
Пекин, 1987
Фан Вейши, переводчик с португальского, познакомивший читающую китайскую публику с нашей литературой, дарит мне скромно, но изящно изданный том "Доны Флор". Фан очень доволен тем, как приняли китайцы похождения баиянки и двух ее мужей.
Я листаю книгу, вглядываюсь в загадочные иероглифы, вспоминаю любовные сцены, постельные забавы Гуляки и доны Флор - "жгучий перец и чайная роза" - спрашиваю у Фана с легким недоверием:
- Как же ты перевел вольные речи и соленые словечки моих героев?
Губы переводчика дрогнули в плутоватой, совсем баиянской улыбке:
- Буквально, - отвечает.
А в конце того же года мы принимаем у себя в Рио-Вермельо наших китайских друзей - молодых супругов. Его зовут Хо Пинь, он сын Эми Сяо и Евы. Ева - по национальности немка, по профессии фотограф. Эми Сяо - один из самых знаменитых в стране поэтов, близкий друг Маяковского, депутат, автор жизнеописания Мао Цзедуна, в течение нескольких лет он представлял Китай во Всемирном Совете Мира. Секретариат этой организации находился тогда в Праге. Хо Пинь, которого в те времена звали "Пупсик", там же и родился, на несколько месяцев опередив Палому. Мы в шутку мечтали, что наши дети вырастут и поженятся. Потом Эми Сяо и Ева вернулись на родину, где уже вовсю свирепствовала "культурная революция", будь она проклята. Супруги с ходу загремели в тюрьму - на шестнадцать лет. Эми вышел на свободу совсем больным и протянул после освобождения недолго.
Жену зовут Дин Ли, и она приходится дочерью Лю Шаоци, который был и председателем Китайской Народной Республики, и генеральным секретарем китайской компартии, что не спасло его от смерти - сначала политической, когда он был снят со всех постов и объявлен ренегатом, а потом и самой обыкновенной: "банда четырех", верховодившая в те годы в Китае, убила его, объявив, что он погиб в авиакатастрофе.
Юная чета подолгу гуляет по улицам Баии - супругов восхищают и архитектура, и кулинария, и рынки, и мои жизнерадостные и сердечные земляки. Отдыхая в саду нашего дома, Дин Ли читает "Дону Флор" по-китайски и по-английски. Я спрашиваю, как ей нравятся переводы.
- Оба хороши, оба мне нравятся, - отвечает она, немного подумав. - В английской версии ваш роман стал более игривым и пикантным, в китайской - более романтичным и возвышенным. Ну, чтобы вам стала ясна разница, приведу пример: в китайском переводе Гуляку зовет вернуться сердце доны Флор, в английском - то, что у нее э-э… под трусиками.
- А как по-китайски называется то, что у нее под трусиками?
Дин Ли улыбается не без смущения и произносит какое-то слово, которое мне кажется похожим на прелестную птичью трель. Жаль, не могу воспроизвести - забыл, как оно звучит.
Баия, 1988
Огромная керамическая жаба мокнет в забросе и одиночестве под дождем в саду, перед домом художника Карибе. Хозяев нет, но что же - я напрасно прокатился? С помощью верного шофера Аурелио тащу жабу в машину и тут замечаю, что на спине у большой сидит хорошенькая маленькая жабочка.
И керамическая тварь, водруженная на подоконник в столовой под витражами работы все того же Карибе и атрибутами богов-ориша Ошосси и Огуна, возглавляет ныне братство жаб всех видов и размеров, сидящих повсюду - в саду и у бассейна, и на веранде, на шкафах и книжных полках. Жаба - это мой зверь, потому и заполняют мой дом и сад бесчисленные ее варианты, сделанные из глины и папье-маше, из чугуна и пластмассы, привезенные со всех четырех концов света - из Мексики, Таиланда, Англии, Перу, Камбоджи и Португалии, Китая и мало ли еще откуда. А Карибе до сих пор не хватился пропажи - Бог даст, так и не заметит.
Когда мы переехали в Баию, обосновались в доме на Рио-Вермельо, в нашем саду поселилась жаба-каруру - огромная, почти такого же размера, как та, которую я украл у Карибе, только живая, а не глиняная, и в ненастные дни и ночи приходила прятаться от дождя на веранду, пела там свою жизнеутверждающую песнь.
Карибе мучительно завидовал нам, счастливым ее обладателям, все лицо у него перекашивалось от зависти, когда Зелия гладила жабу по спинке, почесывала ее, а та раздувалась от удовольствия. Мы записали ее громкое и мелодичное кваканье на маленький диктофончик и однажды, в дождливый день отправляясь к Карибе в гости, принесли его с собой. Сидели у него в мастерской, толковали о разных разностях, слегка выпивали, и Зелия, улучив момент, включила диктофон, лежавший в ее полуоткрытой сумочке. Раздалась песнь, глаза Карибе зажглись:
- Слышите? Слышите? У меня в саду тоже поселилась каруру!
И он скатился по ступенькам вниз, под дождь. Наверно, и по сей день ищет свою жабу.
Рио-Париж, 1991
Впервые в жизни использовав свое право номинатора, я предложил выдвинуть на соискание Международной Ленинской премии "За укрепление мира между народами" - уф! - нашего композитора и писателя Шико Буарке де Оланду.
Я написал ему в Париж об этой своей инициативе. Но кто теперь председатель комитета по присуждению премии? Когда-то в стародавние времена должность эту отправлял по традиции президент Академии наук СССР, заместителями его были китайский ученый Го Можо и французский поэт Луи Арагон. В число членов входили Анна Зегерс, Илья Эренбург, Пабло Неруда, Александр Фадеев. Последний был первым и самым главным, самодержцем и громовержцем. Никого уже нет в живых.
По возвращении в Париж я обнаружил на автоответчике недоуменный "мессидж" Шико: как будет называться Ленинская премия в декабре, в момент присуждения? Петроградская? Санкт-Петербургская?
Чуть ли не в тот же вечер я увидел по ТВ, как в Вильнюсе сбрасывают с пьедестала памятник вождю мирового пролетариата. А в Москве на шею статуи уже набросили трос с петлей… Но бульдозер не пришел вовремя, а вручную такого исполина повалить невозможно - никакого остервенения не хватит. Ленинград снова стал градом святого Петра, так что, думаю, никакой премии вообще не будет… Существовала в Советском Союзе еще одна почетнейшая награда - Сталинская премия, которой удостоился когда-то и автор этих строк… Боже, когда это было?! Не в прошлом ли веке? Я слишком поздно спохватился - локомотив истории мчит со скоростью света… Чувствую, что петля захлестнула и мое горло, многотонная махина безжалостно пригибает к земле.
- Знаешь, Зелия, - говорю я. - Не получит наш Шико премию. Накрылась премия. Не скажу чем именно.
Рио-де-Жанейро, 1947
Не устаю повторять, что память у меня дырявая, особенно - на даты. Как их упомнишь? Каждый эпизод, о котором пишу, непременно вызывает вопрос, обращенный к моим домашним, - вы помните это? Они помнят, они все помнят, но каждому из них запомнилось по-своему. А год и день никто точно назвать не может, и чем уверенней они отвечают - тогда-то и тогда-то, - тем непреложней знаю я, что они ошиблись.
Но куда им и мне до Николаса Гильена - в своих мемуарах он путает все на свете: забывает место и время, факты и подробности. Пишет, к примеру, что мы с ним познакомились в Париже в 1949 году, тогда как первая наша встреча произошла на два года раньше и в Рио. Забыл он свое выступление в Ассоциации бразильской прессы и как я представлял его публике - а было это ровно в тот день и точно в тот час, когда на свет появился мой первенец Жоан Жоржи. Именно кубинский поэт был первым человеком, навестившим счастливую мать и новорожденного. Чуть только дочитал он "Моя родина кажется сахарной…", едва отзвучали рукоплескания слушателей, как мы схватили такси и помчались в клинику.
Николас бывал в Бразилии несколько раз - и до и после революции Фиделя, - и пребывание его неизменно было запоминающимся: он необыкновенно умеет располагать к себе людей. Поэзия его покоряла слушателей, а сам улыбчивый мулат с ухоженными бакенбардами - слушательниц. Мария-Нимфоманка рекомендовала его подругам: этот кубинец - сущий зверь, не упустите, девушки, свой шанс. Реклама, как известно, двигатель торговли, и восторженная аудитория становилась от выступления к выступлению все более многочисленной. Николаса повсюду сопровождала теперь свита поклонниц. Будучи человеком по природе тщеславным, он каждую, даже самую мимолетную, интрижку считал роковой страстью.
- Мария-Блондинка совсем потеряла из-за меня голову, кум. Отчаянно влюбилась! - говорил он мне с законной гордостью, полагая, что иначе и быть бы не могло, но все же мучаясь сомнением. - Как ты считаешь - это она меня любит, меня, мужчину, человека, Николаса, или же поэта Гильена и его славу? Как, по-твоему? - Сомнение терзало его, и он требовал, чтобы я открыл ему правду.
Всюду - в Рио, в Праге, в Париже, в Гаване, - всюду, где я видел его с дамами одна другой белокурее (он явно отдавал предпочтение этому типу, сделав, однако, исключение для жены Росы, мулатки с Антильских островов, если не единственной, то главной своей любви), отвечал ему одно и то же:
- Они влюбляются в тебя и в твои стихи, в мужчину и в поэта разом, в явление под названием Николас Гильен.
Он улыбается в знак согласия, самодовольно ерошит бакенбарды - видно, что и сам разделяет это мнение. Но тотчас новое сомнение закрадывается в его простую душу:
- Ну а если бы не было моих стихов, как, по-твоему, любили бы они меня? Как полагаешь? Вот если бы я не был поэтом - любили бы? А?
Баия, 1964
Рано-рано утром я просыпаюсь от известия не столько неожиданного, сколько дурного: в стране военный переворот, "гориллы" объявили правительство президента Жоана Гуларта низложенным. Только накануне, в разговоре с друзьями я предсказывал, что это случится, но ошибся в сроках - думал, недели через две-три.
Телефон звонит непрерывно, мы узнаем о повальных арестах, о переполненных тюрьмах и ждем, что придут и за нами - мы к этому готовы. Но приходит Вильсон Линс, писатель, политик, апологет и идеолог военной диктатуры. Услышав о его приходе, Зелия вскидывается, она готова к отпору, но я охлаждаю ее пыл: Вильсон - наш друг. И мог бы добавить - друг верный и преданный, он ни разу не подвел меня, и в самые трудные, самые тяжкие моменты всегда оказывался рядом.
Мы сидим и как ни в чем не бывало беседуем о литературе и о прочих, неактуальных в данных обстоятельствах предметах. Прощаясь, Вильсон говорит: в случае чего - немедленно звоните, если меня не будет дома, Анита скажет, где меня найти.
А во второй половине дня мы с португальцем Антонио Селестино отправляемся в галерею Рено, на выставку живописных работ Энрике Освальда, чья волшебная кисть окутывает таинственной дымкой наши баиянские церкви. Селестино покупает холст. Я покупаю холст. Не безумие ли - тратить деньги невесть на что в такое смутное и тревожное время?! Да нет, не безумие - я не допущу, чтобы какие-то солдафоны влияли на мою жизнь, заставили меня изменить моим вкусам и привычкам. И не подумаю даже! Не дождетесь! На стенку в спальне повешу я полотно Энрике Освальда.
Вроцлав, 1948
Уж не знаю, на какие ухищрения пустилась Мария-Баиянка, чтобы попасть в число иностранных корреспондентов, слетевшихся в этот польский город для "освещения" Конгресса деятелей культуры в защиту мира. Я знавал эту подвижную как ртуть, гибкую и стройную мулатку, особу весьма известную и на юридическом факультете, где она получала образование, и среди активистов компартии. В соответствии с пуританскими воззрениями Марии-Пирамидон, одной из партийных руководительниц, она была недостойна называться активисткой. Это мнение не разделял другой наш вождь, Марио Шенберг, отличавшийся большей широтой взглядов, и на мой вопрос, за какие достоинства включили Баиянку в состав делегации, ответил просто - и благодушно:
- Талия у нее дивная - двумя пальцами обхватить можно.
Но ни ко мне - а я был одним из вице-председателей Конгресса, - ни к прочим членам бразильской делегации, куда входили, помимо вышеупомянутого Шенберга, скрипачка Мариучча Йаковино, скульптор Васко Прадо, художник Карлос Скляр, писательница Зора Селджан, пианистка Ана-Стела Шик, композитор Клаудио Санторо - Мария-Баиянка не проявляла ни малейшего интереса. Где уж нам, провинциалам и соотечественникам, тягаться со звездами первой величины, с грандами литературы, искусства, политики?! Она тотчас потребовала, чтобы я представил ее Пикассо и Эренбургу: "В конце концов, я спецкор "Моменто", органа баиянской компартии". "Когда это ты успела?" - только и спросил я.
Там же, в зале, где проходил Конгресс, дал ей короткое интервью Пабло Пикассо, заявив, что приехал во Вроцлав прежде всего для того, чтобы с трибуны потребовать от чилийского диктатора Виделы прекратить травлю поэта Пабло Неруды, исключенного из числа сенаторов, лишенного неприкосновенности и преследуемого полицией. Можно только догадываться, где и когда раздобыла Мария молодого индуса-фотографа, какими методами действовала, чтобы он сделал исторический снимок, напечатанный в баиянской газетке, - величайший художник современности, а рядом под ручку с гением - она, наша репортерша.
Эренбург, хоть и был занят выше головы и сверх меры, согласился побеседовать с ней и, по ее просьбе, проанализировать в этой пространной беседе все значение вроцлавского Конгресса, проблемы мира и ответственности деятелей культуры:
- Завтра в семь утра жду вас в… - и назвал ей свой отель и номер.
На следующий день Мария представляет мне отчет об этом интервью:
- Ну я постучала. Когда отозвались, вошла и увидела Эренбурга в постели в чем мать родила. Он сказал: "Раздевайся поживей. У меня только полчаса. В восемь я должен завтракать с Федосеевым. (А Федосеев был в то время главным редактором "Правды", членом ЦК КПСС и одним из организаторов нашего Конгресса.) - Он улыбнулся и подвинулся, давая мне место…
- А ты что?
Мария-Баиянка, родившаяся в Палмейра-дос-Индиос, с ангельской улыбкой потупила глазки:
- А что я? Повиновалась, - она вскинула голову, поправила черную гладкую прядь. - Слово советского товарища - закон… А потом говорит: насчет Конгресса спроси у Жоржи, а в газету дашь от моего имени… Так что давай - она вытащила блокнот и ручку.