В своем доме на улице Ильеус учтиво принимает он поклонников своего дарования - платонических и тех, кто желает приобрести образцы его творчества. Ведет с ними задушевные беседы. Одна туристка-миллионерша, которой Лев Смарчевский порекомендовал купить картину Флориано, долго изучала творения и творца, а потом спросила:
- Скажите, сеньор Флориано, вы из Сан-Пауло?
- Я? Нет, сударыня. Я из штата Мараньян.
- Да? Отчего же вы так похожи на японца?
Мадрид, 1966
Я собираюсь в Европу, со всем семейством: Зелия, Жоан Жоржи, Палома. Мой первенец вернулся в отчизну в 1952 году, когда было ему пять лет от роду, и он говорил по-чешски с французским акцентом. Палома родилась в Праге. Мы хотели показать нашим уже почти взрослым детям Старый Свет, свозить их, пока идут летние школьные каникулы, на экскурсию, так сказать.
Получил я испанскую визу, в которой мне до тех пор упорно отказывали, но зато в очередной раз убедился, что ходу в Португалию мне нет, купил билеты на маленький пароход, отправлявшийся в Галисию, в порт Виго с заходами на Канарские острова и в Лиссабон. Пароход - этот и ему подобные - так и назывался "галисийский корабль", ибо перевозил баиянцев испанского происхождения из нашего славного Салвадора на историческую родину - в Понтеведру. Если отсутствие португальской визы томило и печалило меня, то невозможность завернуть во Францию, погулять по Буль-Мишу вместе с Жоаном, как когда-то, когда он был еще маленьким (а ведь именно в отеле "Сен-Мишель" отпраздновали мы первый его день рождения), показать Паломе красоты и достопримечательности этого волшебного города, Нотр-Дам и Лувр - меня просто под корень подрубила.
Но тут я вспомнил, что мои друзья, Анна Зегерс и Пьетро Ненни - в свое время высланные из Франции по тем же причинам, что и я, если им надо туда попасть на заседание Комитета защиты мира или на какой-нибудь конгресс, просят и получают визу - специальную, краткосрочную, предусматривающую ограничения во времени - не более двух недель - и, так сказать, в пространстве - туда вот нельзя, а сюда можно. Я вспомнил все это и написал письмо Гильерме Фигейредо, в ту пору работавшему в нашем посольстве культур-атташе. Странный это был дипломат: он не считал, что должность его создана лишь для приятного времяпрепровождения, усердно пропагандировал бразильскую культуру, продвигал для перевода и издания не собственные сочинения, а книги своих собратьев по ремеслу.
Мы с ним знаем друг друга чуть ли не всю жизнь, по крайней мере, с тех пор, как стали заниматься литературой, вместе боролись против "Нового государства", и борьба эта стоила отцу Гильерме, генералу Эуклидесу Фигейредо, многолетнего тюремного заключения; мы спорили на собраниях и съездах Ассоциации бразильских писателей, нами же и созданной в 1944 году. Я был коммунистом, он - демократом левого толка, но разница убеждений и взглядов не мешала нам дружить. Твердолобые ортодоксы из нашей компартии глядели на него косо, считали его недостаточно идеологически выдержанным, а пьесы Фигейредо - назову лишь "Лису и виноград", "В доме ночевал Бог" - с огромным успехом шли в театрах Москвы и Пекина, Софии и Праги, Варшавы и Бухареста, ни один из прочих бразильских драматургов и сравниться с ним не мог по известности.
Ну-с, так вот, я написал ему письмо, рассказал про наши с Зелией злоключения и спросил, что нужно сделать, чтобы получить эту пресловутую специальную визу. Фигейредо без промедления прислал в ответ подробную анкету, которую нам следовало заполнить, и заверил, что, по его мнению, французские власти разрешат нам эти самые две недели. Мы обрадовались, предвкушая прогулки по Люксембургскому саду, заполнили анкеты, приложили фотографии, сложили все это в конверт, отправили Гильерме. И спустя четыре дня отчалили, попросив его в случае благоприятного исхода нашего дела переправить визы в наше посольство в Мадриде.
Поплыли, жалея, что не сможем сойти в Лиссабоне, но лелея надежду на Францию - одно другого стоило. Однако в Лиссабоне мы узнали приятную новость: португальские власти разрешают сойти на берег с тем условием, что в газетах не появится об этом ни строчки. Это известие нас окрылило - неужели генерал де Голль окажется к нам суровей, чем доктор Салазар?!
Мы добрались до Галисии, а оттуда поездом - до Мадрида, и там, в посольстве нас ожидала телеграмма от Фигейредо: "Ни о чем не беспокойтесь, все улажено". Я чуть не лишился чувств от их наплыва. Еще две недели спустя мы были уже на испано-французской границе, дети - в полном восторге, мы с Зелией - в некоторой тревоге. Предъявили паспорта, страж границы изучил их, поставил штемпеля въездных виз. Въехали, стало быть. В Париже, в ресторанчике, расположенном рядом со знаменитым оптовым рынком, за ужином - седло косули и бутылка благородного красного - Гильерме рассказал нам, как развивались события.
Получив от меня все бумаги и документы, он лично отвез их в соответствующий отдел министерства внутренних дел и вручил чиновнику. Покуда тот их неторопливо оформлял и определял срок ответа, Фигейредо, человек по природе весьма импульсивный и горячий, накалялся все больше и больше, наливался яростью все сильней и сильней, так что, когда клерк протянул ему формуляр с номером, словно квитанцию из прачечной, наш драматург отказался взять ее и потребовал документы вернуть. По его словам, он был до того возмущен теми унижениями, которым подвергают меня и Зелию, что хотел порвать бумаги на мелкие кусочки и бросить их чиновнику в морду, и сдержался лишь потому, что вспомнил о своем дипломатическом статусе. Но я-то, хорошо зная Гильерме, сомневаюсь в его словах и полагаю, что бумажки были все же разорваны и брошены в соответствующее должностное лицо.
Воротившись в посольство, на улицу Тильзит, он, все еще кипя от негодования, пишет письмо самому Андре Мальро, бывшему в ту пору министром культуры, где излагает ему все, начиная с того дня, когда в декабре 1949 года правительство Жюля Мока решило выслать нас из страны, и кончая просьбой выдать нам специальную краткосрочную визу, ограничивающую наши передвижения по belle France. "Вы сами можете судить, дорогой господин министр, как обращаются в вашей стране с бразильским писателем".
Проходит три дня, Фигейредо приглашают в Министерство иностранных дел, где официально уведомляют, что все меры, принятые против нас шестнадцать лет назад и объяснявшиеся "политическим моментом", то есть, проще говоря, свистопляской холодной войны, подлежат отмене и забвению.
Не только нам с Зелией разрешено отныне любить Францию не на расстоянии, а наслаждаться истинной близостью. Нет, всех - человек, наверно, двадцать! - кому в сходных обстоятельствах запрещен был "въезд и пребывание", восстановили в правах, и среди "реабилитированных" Неруда, Скляр, Жак Данон и другие.
А Неруда однажды, не вынеся разлуки с милым Парижем, прикатил из Швейцарии без визы и паспорта, благо на границе проморгали "нежелательного иностранца", и, очень довольный собой, поселился у друзей в предместье, откуда его, впрочем, уже через два дня полиция выдворила на ту же швейцарскую границу. А Карлос Скляр, приглашенный на вернисаж своей приятельницы Виейры да Силвы, сел в самолет, полагая, что по прошествии стольких лет все уже давно позабылось, и спустя сколько-то часов оказался в аэропорту Орли. Он протянул свой паспорт, но полицейский сверился с какой-то книжечкой, и бедного художника едва не запихнули в первый же самолет на Рио - он еле упросил, чтобы ему разрешили улететь в Бельгию. Так что Гильерме Фигейредо и Андре Мальро вернули Францию многим достойным людям, и от них от всех им горячее мерси.
Сколько раз проходил я мимо дома Жака Превера в квартале Сите-Вернон, неподалеку от "Мулен-Руж", и как жалею сейчас, что не постучал в дверь: Жак, я из Бразилии, я знаю твои стихи наизусть, вот послушай-ка, а строчку из твоей "Барбары" - "quelle connerie, la guerre" - взял эпиграфом к своему роману. Мы с тобой одинаково ненавидим войну, одинаково любим тех, кого принято называть "простыми людьми". А я так и не набрался смелости прийти к тебе - побоялся показаться навязчивым, не хотел беспокоить…
…Хотелось мне познакомиться и с Эрскином Колдуэллом, когда я узнал, что он в Париже и направляется в Болгарию. Я давно к тебе иду, сказал бы я ему, еще в 1937 году в Нью-Йорке я прочел "Табачную дорогу", а потом посмотрел фильм Джона Форда, и мне казалось, что при всей разнице масштабов дарования чем-то мы с тобой похожи, и что-то общее есть в наших взглядах на мир и в желании перекроить его и переустроить на более справедливый манер. Так же, как тебе, мне хотелось, чтобы вместо военного министерства, созданного людям и народам на беду, государства и правительства учредили бы министерства мира. Но я не решился - и помимо опасения показаться назойливым, не хотелось отнимать у тебя время: я уже тогда знал, как скупо отмерено его всем, а пишущим - в особенности.
…Я был в Москве, когда там отмечали юбилей Серафимовича - его 85-летие. "Железный поток" был одним из первых советских романов, прочитанных мною. Какая книга!.. Я хотел присоединиться к делегации своих русских собратьев по ремеслу, которые шли поздравлять писателя с юбилеем, но что-то не сложилось, а являться "самому от себя" я счел неуместным - вот и пропустил возможность вживе и въяве увидеть человека, оказавшего на меня большое влияние.
До сих пор грызет меня досада, что от страха, от застенчивости, от какого-то ложного стыда я столько раз не выразил слова любви, уважения, восхищения людям, перед которыми преклонялся. Но когда я думаю об Андре Мальро, к досаде примешивается стыд - я в долгу перед ним и уже никогда не сумею поблагодарить его. Я любил его книги с юности, многие сцены из "Условий человеческого существования" навсегда запечатлены в моей памяти - вижу их, как на киноэкране, прочитал, кажется, все им написанное - от "Покорителей" до "Надежды".
Дважды Мальро решительно вмешивался в мою "французскую судьбу". Это он, насколько я знаю, убедил в 1938 году издательство "Галлимар" опубликовать перевод моего романа "Жубиаба", ибо переводчики Мишель Бервейе и Пьер Уркад ему отдали рукопись на прочтение, суд и отзыв. Это он добился отмены принятого в 1949-м запрета приезжать во Францию мне, Зелии, Неруде и многим другим жертвам холодной войны… Так отчего же я не пришел к нему, не поблагодарил? А ведь так хотел… Приезжая в Париж, я всякий раз думал: уж теперь-то пойду непременно, и тотчас говорил себе: а с какой стати, по какому праву и вообще кто ты такой, чтобы отвлекать от дела прославленного писателя, а теперь еще и министра Французской Республики? Не сумел я набраться отваги, не смог побороть страх, что окажусь не ко двору, не ко времени…
Не знаю, каков был Мальро в тесном общении, но в том, что масштаб личности не уступал дарованию, не сомневаюсь ни секунды. Когда я думаю о нем, то вижу его в кабине истребителя, в небе сражающейся Испании.
Гавана, 1986
В Центральном комитете идет беседа с Фиделем. Помимо Зелии, присутствует Хорхе Боланьос, заместитель министра иностранных дел, которого вскоре назначат послом в Бразилию. Наш тогдашний президент Жозе Сарней собирается восстановить дипломатические отношения с островом барбудос, прерванные после военного переворота 1964 года.
Мы говорим о том, что объединяет Бразилию и Кубу, а объединяет многое, но даже самые разные страны могут найти общий язык, если есть взаимное уважение. А нам сам Бог велел дружить, ладить, торговать. Надо нагонять упущенное время - те десятилетия, в течение которых мы, бразильцы, жили по принципу: что хорошо для Соединенных Штатов, то хорошо для Бразилии, а кубинцы пытались экспортировать революцию.
За несколько дней до этой встречи я слушал длинную - можно подумать, у него бывают короткие - речь Фиделя на торжественном открытии Института латиноамериканского кино, во главе которого стоит Габриэль Гарсия Маркес. Фидель назвал себя человеком, склонным к размышлениям и сомнениям. Раньше, впрочем, за ним такого не замечалось, но я поверил, что сейчас он говорит правду, - прежде чем совершить поступок и начать действовать, он думает. Как иначе объяснить его шаги, направленные на улучшение отношений с Ватиканом и со священниками - в первую очередь, конечно, с приверженцами "теологии освобождения". И я, памятуя об этом новообретенном свойстве кубинского лидера, подбрасываю ему пищу для размышлений - говорю о том, что представляется мне самым важным для нашей дружбы. Мы с кубинцами - двоюродные братья. У нас больше оснований понимать друг друга и быть друг с другом заодно, чем у любых других латиноамериканцев, ибо мы и кубинцы - плод смешения одних и тех же рас. Больше таких на нашем континенте нет. Повторяю и подчеркиваю: мы - африканцы по происхождению и по вере, по обычаям и по культуре, разве не так, команданте? И до сих пор на эту нашу особенность никто почему-то не обращал внимания, не придавал этому обстоятельству должного значения - ни на Кубе, ни в документах, речах, инициативах бразильских "левых", словно бы это родство по африканской крови не объединяет нас и в то же время не выделяет из остальных "латиносов".
Да, говорю я Фиделю, мы с вами замешаны из одного теста, и наш культурный синкретизм берет начало из одних и тех же источников. Я предлагаю ему предпринять кое-какие усилия для того, чтобы лучше узнать и приблизить друг к другу "негритянские ценности" двух наших культур - кубинской и бразильской. Я рад тому, что на Кубе уже существует наша религиозная миссия, наших падре больше не преследуют здесь как контрреволюционеров, а Зелия вместе с Джули и Гарри Белафонте побывала вчера на радении, которое у нас в Баии именуется кандомбле, а здесь - сантерия. Отчего бы не наладить взаимообмен между двумя этими ветвями афробразильского культа, тем более что обе они - йорубского происхождения, и богов-ориша Баии не отличить от их собратьев, обитающих в Сантьяго-де-Куба. Если доступ на остров открыт католическим священникам, если они служат мессы в кубинских храмах, отчего бы не привезти в Гавану на праздник Шанго наших "дочерей святого" - Стелу де Ошосси, Олгу де Алакету, Креузу де Гантоис?! И отчего бы 2 февраля, когда начнется в Баии праздник Йеманжи, не прислать туда кубинских йалориша? Неужели для барбудос народные верования, приплывшие к нашим берегам в трюмах невольничьих кораблей, значат меньше, чем таинства Церкви Христовой, завезенные к нам каравеллами Колумба?
В Центральном комитете кубинской компартии я напускаю африканских ориша на Фиделя Кастро - он же, по его словам, склонен к размышлениям, вот пусть и подумает. Впрочем, у него и без террейро и макумбы хлопот и проблем невпроворот - в Гаване приезжий сталкивается с ними буквально на каждом шагу.
Рио-де-Жанейро, 1953
Жозе Панчетти пребывает в злобе и большой обиде на меня, грозится поссориться со мной на смерть, устроить грандиозный скандал - он обзывает меня неблагодарной тварью и не желает слушать никаких объяснений. Он требует, чтобы я похлопотал перед руководителями нашей компартии и перед советскими товарищами и устроил в Москве выставку его работ. Художник Панчетти полагает, что мой голос имеет какое-то значение - о, горе мне!
Да я мечтал бы, чтобы полотна Панчетти были выставлены не только в Москве, а во всем мире, чтобы творчество наших художников снискало себе международное признание. Да вот беда, творчество это ограничено канонами "Парижской школы", и боюсь, что за исключением Лазаря Сегала, немецкого еврея в той же степени, что и бразильца, нет в нашей отчизне художника, способного заинтересовать европейских критиков и коллекционеров. Речь идет исключительно о живописи и о скульптуре, а не о графике - гравюры нашего земляка Алдемира Мартинса получили Гран-при на Бьеннале в Венеции. Чтобы привлечь к себе внимание мировой общественности, нашим художникам надо создать бразильскую живопись - бразильскую не только по содержанию, но и по форме, придумать свои средства выражения, а не перепевать открытия "Парижской школы", словом, поступить по примеру мексиканцев, которые создали собственное искусство, не следующее за европейской модой. Именно благодаря этому своеобразию так далеко за пределы национальных музеев и галерей вышли работы мексиканцев, завоевав себе мировую славу. Покуда наши художники не поймут этого, на международном рынке котироваться будут лишь наши "naпfs" - они имеют громовой успех на выставках в Европе, о них взахлеб пишут газеты, они покорили Париж.
Что же касается Советского Союза, тут дело осложняется еще и соображениями идеологического характера: все, что не вписывается в рамки академической живописи, товарищ Жданов, которого товарищ Сталин назначил старшим по литературе и искусству, объявил трюкачеством и формализмом, и по этой причине полотна Пикассо, Шагала, Матисса и других гениев современной живописи заперты в запасниках Эрмитажа - посетители их не видят. О том, чтобы выставить в СССР работы Панчетти, нечего даже и думать.
Тебе достаточно сказать два слова Эренбургу, и дело решится! - утверждает он, давая мне недвусмысленно понять, что с моей стороны это самый настоящий саботаж. До "объективных причин" ему дела нет. Я возмущен: по какому праву сомневается он в моей дружбе, проверенной столькими годами? Но я не могу сказать ему всю правду, а она заключается в том, что Илье вряд ли понравится его живопись. А что до советских товарищей, то для них полотна Жозе относятся к числу безусловно осуждаемых режимом и отправляемых в запасники: если не выставляют Пикассо, с какой стати выставлять Панчетти?!
Что же, я не помню разве, как совсем недавно Пабло Неруда, большой патриот и преданный друг своих друзей, хотел было обратиться к Эренбургу с просьбой написать предисловие - ну, хоть несколько фраз - к каталогу Хосе Вентурелли, земляку и протеже. Илья смотрел репродукции и восклицал: чудовищно!.. отвратительно!.. ужасно!.. так что Пабло не решился даже заикнуться о предисловии.
Тот же Эренбург в пору правления Хрущева каким-то чудом добился разрешения устроить выставку Пикассо. Несмотря на всякого рода препоны и помехи - ни в одной газете не было ни словечка о выставке, не вывесили ни единой афиши, а сама выставка состоялась чуть ли не на окраине Москвы, в тесном и неудобном помещении, - успех был грандиозный. Известие перелетало из уст в уста, и хотя вернисаж назначен был на четыре часа, уже к полудню у здания собралась огромная толпа, очень скоро запрудившая всю улицу и грозившая высадить единственную дверь, которая вдруг приоткрылась на четверть, пропуская Илью с историческими словами: вы ждали этого момента тридцать лет, подождите еще полчаса.
Но просьба Панчетти, вернее, требование устроить ему и его картинам приглашение в Москву и мои уклончивые ответы - все это было задолго до воцарения Хрущева. На дворе стояла лютая идеологическая зима. Попробуйте-ка втолковать это упрямому живописцу, желавшему, чтобы его полотна собирали тысячные толпы в Москве, в Ленинграде, в Киеве, в Тбилиси. А раз не выходит - значит, я во всем виноват, я один. Ну, в конце концов он меня допек, и я вспылил, послал его к черту. Мы рассорились.