* * *
До чего же нелепо думать, что любые перемены свидетельствуют о прогрессе! Европейцы сетуют, что китайские кустари-искусники пользуются теми же орудиями, что и сотни лет назад; но если этими грубыми инструментами им удается творить с изяществом и филигранностью, которые и поныне недоступны западным ремесленникам, то с какой стати им что-то менять?
* * *
Три обязанности женщины. Первая - быть красивой, вторая - быть хорошо одетой, и третья - никогда не перечить.
* * *
Смутная тихая песнь Лондона, похожая на отдаленное гудение могучей машины.
* * *
С годами становишься более молчаливым. В молодости хочется всю душу излить миру; остро ощущаешь свое братство с другими людьми, тянет броситься им в объятия, не сомневаясь в ответном порыве; хочется открыться окружающим, чтобы они приняли тебя, и одновременно хочется проникнуть в их души; кажется, самая жизнь твоя, перетекая, сливается с жизнью других, как воды рек сливаются в океане. Но постепенно способность к такому слиянию исчезает; между тобою и окружающими возникает преграда, и вдруг понимаешь, что они тебе чужие. И тогда всю свою любовь, всю жажду общения сосредоточиваешь на одном человеке, как бы в последней попытке слить свою душу с его душой; всеми силами притягиваешь его к себе, стремясь познать его и дать ему познать тебя до самых потаенных уголков души. Мало-помалу, однако, обнаруживаешь, что это невозможно, и как бы пылко ты его ни любил, как бы сильно к нему ни привязался, он так и останется тебе чужим. Даже самые любящие муж и жена не знают друг друга. И, замкнувшись в себе, ты молча, таясь от людских глаз, начинаешь возводить свой собственный мир и не открываешь его даже тому, кого любишь больше всех, ибо знаешь: ему не постигнуть твоего мира.
* * *
Иной раз чувствуешь ярость и отчаяние оттого, что так мало знаешь тех, кого любишь. Сердце разрывается от невозможности понять их, проникнуть в сокровенные глубины их душ. Бывает, по случайности или под воздействием порыва чувств приоткрывается внутренний мир любимого человека, и тогда с горечью убеждаешься, как мало знаком тебе этот мир и как страшно далек от тебя.
* * *
Иногда двое, поговорив на какую-то тему, вдруг замолкают, и тогда мысли их текут в разных направлениях; через некоторое время, заговорив снова, эти двое с удивлением обнаруживают, как далеко они мысленно разошлись.
* * *
Говорят, что жизнь коротка; возможно, тем, кто оглядывается на прожитое, она и впрямь кажется короткой; но для тех, кто смотрит вперед, она представляется жутко долгой, бесконечной. Порою возникает чувство, что не хватит сил прожить ее. Отчего нельзя заснуть и больше никогда, никогда не просыпаться? Как, наверное, счастливо живут те, кто с радостью ждет вечности! Мысль о вечной жизни наводит ужас.
* * *
На земле такое множество людей, что поступок отдельного человека не имеет особого значения.
* * *
Как вы любите сыпать нравоучительными афоризмами! Так и тянет перемежать ваши изречения понюшками табака.
* * *
Ужасно не иметь возможности выразить свои чувства и поневоле хранить их втайне.
* * *
Неужто я, словно второстепенный поэт, выставлю кровоточащее сердце свое на обозрение пошлой толпе?
* * *
Будь у людей возможность в первый же год спокойно расторгать брак, то из пятидесяти пар ни одна не осталась бы вместе.
Читатели и не подозревают, что текст, на чтение которого у них уходит полчаса или пять минут, автор писал кровью своего сердца. Чувства, которые кажутся им "столь достоверными", он в полной мере испытал сам, орошая подушку горькими слезами.
* * *
Скорбь человеческая столь же велика, что и человеческая душа.
* * *
Встречаются люди, которые на слова "Здравстуйте! Как поживаете?" отвечают "Спасибо, очень хорошо". До чего же они тщеславны, если думают, что их здоровье кого-то волнует.
* * *
Самое трудное для человека - признать, что он не в центре мирозданья, а на его периферии.
* * *
Шотландцы, по-видимому, считают свою национальную принадлежность собственной заслугой.
1901
Конец жизни. Напоминает чтение книги на склоне дня; сначала читаешь, не замечая, что свет тускнеет, а потом, прервавшись на миг, видишь, что день угас; тьма сгущается, и ты уже ничего не можешь прочесть, страница утратила смысл.
* * *
Карбиз-Уотер. Шафранные и зеленые тона утесника. Кто-то, собрав букетик вереска, обронил его в траву; вереск увядал, блекло лиловея, словно символ пришедшей в упадок имперской мощи.
Памятник. Он стоял на холме, возвышаясь над долиной и морем; Хейл с неспешно текущей через него рекою походил на итальянский городок, пестрый и веселый, даже несмотря на хмурое небо. Вокруг постамента лежали сухие землисто-бурые листья папоротника, они приглушали шаги; из летних растений папоротник увядал первым, застуженный мягким сентябрьским ветром.
Джоаннес Нилл, 1782 г. Что это был за человек? Воображение рисует желчную унылую личность, каких немало породил восемнадцатый век своей чрезмерной упорядоченностью и педантизмом. Тот век чахнул от недостатка свежего воздуха. Он лишь пригубил чашу, из которой елизаветинцы черпали многоцветную радость бытия, а следующее поколение, хлебнув, воспламенилось жаждою свободы; но потом вино в чаше выдохлось, осадок на дне отдавал лишь хандрой.
* * *
Летом мертвые деревья казались неуместными, они мрачно, невпопад темнели среди веселого разноцветья, столь свойственного Корнуоллу в июне; зато теперь вся природа стремилась к гармонии с ними, а они, сучковатые и безлистые, стояли спокойно и молча, будто с удовлетворением сознавая незыблемость порядка вещей: цветы и зеленая листва хрупки и эфемерны, как бабочки и легкий апрельский ветерок, а они прочны и неизменны. Тишина повисла такая, что, казалось, слышно, как хлопают крыльями грачи, перелетая с одного поля на другое. Невероятно, но мне почудилось, что в этом безмолвии до меня доносится призывная песнь Лондона.
Небо хмурилось, тяжелые дождевые тучи неслись над вершинами холмов; и к концу дня полил дождь, мелкая корну-олльская морось; она пеленой висела над землею, пропитывая все вокруг, словно человеческая скорбь. Окрестности утонули во тьме.
* * *
Ветер пел сам себе, как молодой крепкий пахарь, легко шагающий по полю.
* * *
Землю окутал молочно-белый туман, непроглядный и одновременно странно прозрачный,
* * *
Джереми Тейлор. Пожалуй, не найти писателя, о котором с большим основанием можно было бы сказать: стиль - это человек. Читая "Благочестивую смерть", с ее неторопливым ритмом и классическим стилем, с ее легкой плавной поэтичностью, без труда представляешь себе, что за человек был Джереми Тейлор; а если вникнуть в обстоятельства его жизни, то напрашивается мысль: писать он мог только так, как писал. Он был прелатом эпохи Карла I, жизнь его текла спокойно, в умеренном богатстве и тихом самодовольстве. Таков же и его стиль. Он не похож, как у Мильтона, на бушующий поток, рвущийся сквозь препятствия почти неодолимые; скорее, он напоминает ручей, с веселым журчанием бесцельно струящийся по плодородному лугу, усыпанному душистыми весенними цветами. Джереми Тейлор не умеет ловко жонглировать словами, он охотно пользуется ими в самых привычных значениях. Эпитеты его редко блещут изысканностью, редко открывают в описываемом новые, неожиданные свойства; он употребляет их исключительно для красоты, повторяя их снова и снова, словно это не точно обозначенные неотъемлемые признаки предмета, а всего лишь привычные спутники существительных. А потому, несмотря на чрезвычайную цветистость слога, создается впечатление простоты. Кажется, будто автор использует первые пришедшие на ум слова, и речь его, при всем изяществе оборотов, имеет налет разговорности. Возможно, тому способствует также постоянное повторение союза "и", создающее впечатление безыскусной простоты. Благодаря длинным придаточным предложениям, тянущимся друг за другом цепочкой, которой, кажется, не будет конца, возникает ощущение, что письмо его не требовало ни малейших усилий. Оно походит на речь добродушного, многословного пожилого священника. Впрочем, порою бесконечные периоды - придаточные предложения в них цепляются друг за друга без особой заботы о смысле и еще менее о построении фразы - держатся только на вольно расставленных знаках препинания; если же эти периоды перестроить, то получатся сжатые, хорошо скомпонованные абзацы. При желании Джереми Тейлор умеет связывать слова не хуже других, и тогда возникает замечательно музыкальная фраза. "Тот, кто желает себе легкой и счастливой смерти, должен со всею возможною осмотрительностью сторониться жизни праздной, изнеженной и чувственной; жизнь его должна быть суровой и праведной, проводимой в христианском благочестии, в рачительной скромности, в соблюдении христианского закона; жизнь, полная борьбы и здравомыслия, трудов и бдения". Впрочем, частенько фраза увлекает его, и тогда одно "и" громоздится на другое, одна мысль цепляется за другую, смысл уже невозможно уловить, и предложение вдруг невразумительно обрывается, неоконченное, неполное и грамматически неправильное. Иной раз, впрочем, эти необъятные периоды строятся на редкость искусно; и в длинной цепочке придаточных эпитеты и разнообразные по форме уточнения располагаются и варьируются с большим изяществом и ловкостью.
Но главное очарование книги "Благочестивая смерть" заключено в общей атмосфере, благоуханной и строгой, спокойной и утонченной, как старинный парк; и еще более - в дивной поэтичности отдельных фраз. Нет страницы, где не встретишь удачного выражения, как-то по-новому расставленных привычных слов, обретающих вдруг необычную выразительность; не столь уж редко встречаются яркие фразы, перегруженные деталями, как вещица в стиле раннего рококо, когда не знали меры в украшениях, удерживаясь тем не менее в пределах отменного вкуса.
В наше время, подбирая эпитет, добросовестный писатель ишет (как правило, напрасно!) слово, которое представило бы описываемый предмет в новом свете, открывая у него никогда прежде не замеченные свойства; а Джереми Тейлор даже и не делает подобных попыток. Он использует то прилагательное, которое первым приходит ему на ум. Можно описывать море тысячью разных эпитетов, но если вы мните себя тонким стилистом, то будете старательно избегать одного - эпитета "синий", однако же именно его Джереми Тейлор считает наиболее подходящим. Он не обладает разящим слогом Мильтона, искусством поэтически соединять существительные и прилагательные, наречия и глаголы, образуя невиданные прежде сочетания. Его проза не удивляет никогда. Его воображение лишено силы и смелости. Он довольствуется торной дорогой, используя попадающиеся ему готовые фразы и выражения; главная же особенность его стиля состоит в его кротком буколическом взгляде на жизнь. Он приветливо взирает на мир и воспроизводит его точно и безыскусно, однако, желая угодить читателю, старается представить его как можно более живописно.
* * *
В лучах восходящего солнца туманная дымка заиграла разными цветами, отливая, как халцедон, лиловым, розовым и зеленым.
* * *
Терракотовые статуэтки. Я был очарован естественностью движений маленьких фигурок, их смелыми жестами и непринужденными позами. В складках их свободных одежд, в застывших движениях ощущается самый дух эллинской культуры, главной частью которой была, вероятно, жизнь на вольном воздухе. Зрелище выстроенных рядком статуэток из Танагры будит у наделенного воображением человека острую тоску по простой и куда более привольной жизни древних времен.
* * *
Грозный непроглядный мрак вечных мук.
* * *
Порою в разрыве между мчащимися тучами мерцала дрожащая от стужи бледная звезда.
* * *
Лазурь более насыщенная, чем драгоценная эмаль на старинном французском украшении.
* * *
Пашня, приобретающая под солнцем разнообразные оттенки яшмы.
* * *
Зелень вязов, что темнее нефрита.
* * *
В солнечных лучах влажные листья сверкали изумрудами, словно поддельные драгоценности, что вполне подошли бы для украшения порочного великолепия королевской куртизанки.
* * *
Блещущие той искусственной, замысловатой пышностью, которая свойственна дивным старинным украшениям, усыпанным драгоценными камнями.
* * *
Зеленый цвет, подобный зелени на старинных эмалях, - прозрачнее и ярче изумруда.
* * *
Роскошный глубокий цвет граната.
* * *
Полупрозрачное, оно переливалось всем богатством красок агатового среза.
* * *
Небо, синевшее ярче ляписа лазури.
* * *
После дождя, под угасающим солнцем, пейзаж засверкал новыми, почти неестественно пышными красками, сходными по роскоши с лиможской эмалью.
* * *
Подобно лиможской пластине, сверкающей роскошными красками.
* * *
В глубокой полупрозрачной тени вода густела насыщенной зеленью нефрита.
Читатель, наверное, уже давно гадает, откуда вдруг взялись здесь все эти эмали и камни, драгоценные и полудрагоценные. Я готов объяснить. В то время, находясь под впечатлением пышной прозы, столь модной в девяностые годы, и чувствуя, что мой стиль тускл, незамысловат и зауряден, я решил попытаться расцветить и украсить его. Для этого я стал усердно читать Мильтона и Джереми Тейлора. В один прекрасный день, перебирая в уме особенно вычурный отрывок из "Саломеи" Оскара Уайльда, я отправился в Британский музей, прихватив с собой карандаш и бумагу; там я и сделал эти заметки в надежде, что когда-нибудь они пригодятся.
* * *
Пикадилли перед рассветом. После дневной суеты и бесконечного потока экипажей предутренняя тишь на Пикадилли кажется почти неправдоподобной. Она неестественна, едва ли не призрачна. Пустынность придает этой замечательной улице некую угрюмую ширь; сделав величавый поворот, она уверенно и неспешно течет вниз с горделивым достоинством спокойной реки. Воздух чист и ясен, но каждый звук в нем слышен особенно отчетливо - случайный одинокий экипаж наполняет шумом всю улицу, и четкий перестук лошадиных копыт долгим эхом отзывается окрест. Поражающие своей упорядоченностью электрические фонари, самоуверенные и наглые, озаряют все вокруг резким снежно-белым сиянием; равнодушный, слепяще-безжалостный свет заливает огромные притихшие дома, а там, внизу, отчетливо проступают строгие линии парковой ограды и стволы деревьев за нею. Между фонарями, едва заметные в их блеске, неровной цепочкой блеклых самоцветов мерцают желтые огоньки газовых рожков.
Кругом тишина, однако неподвижные дома хранят свое, особое молчание, на их ярко-белых стенах зияют черные провалы многочисленных окон. Эти спящие, закрытые и запертые на засовы здания, как бы лишившиеся вдруг привычного порядка и величия, стоят вдоль мостовой совсем иначе, чем днем, когда гомон голосов, деловая суета и потоки снующих в двери и обратно людей придают домам особую значительность.
* * *
У осени тоже есть свои цветы; только их мало кто любит и мало кто воспевает.
Мне трудно себе представить, что вся эта чушь писалась всерьез; уж не оттого ли, думалось не раз, ударился я тогда в этакую напыщенность, что одна не первой молодости женщина проявила благосклонность к застенчивому юноше, каким я некогда был.
* * *
К. Мне кажется, что по книгам, которые человек читает, можно многое о нем узнать. В той спокойной жизни, что выпадает на долю большинству людей, утолить жажду приключений едва ли удается каким-либо иным способом, кроме чтения. За книгами человек способен прожить несколько вымышленных жизней, часто более отвечающих его природе, чем реальная, навязанная ему обстоятельствами. Надумай вы спросить К., какие книги оказали на него наибольшее влияние, он, вероятно, затруднился бы ответить; этот вопрос задают часто, и он отнюдь не так глуп, как кажется поначалу. В ответ обыкновенно называют Библию либо Шекспира, иногда из одного лишь дурацкого лицемерия, но чаще из опасения прослыть снобом, если назвать нечто неизбитое. К. же, надо думать, не без самодовольства перечислил бы книги, которые более других занимали его ум и доставили ему самые яркие переживания. В списке рядом с "Оправданием" Ньюмена стоял бы "Сатирикон" Петрония, рядом с Уолтером Патером - Апулей; а также Джордж Мередит, расчетливый ловец почитателей, Джереми Тейлор, сэр Томас Браун и Гиббон. К. более всего прельщается пышным слогом. Ему нравится вычурность. Он, разумеется, изрядный осел; развитой, начитанный осел.
* * *
Он чувствовал себя человеком, который, сидя на дне пропасти, средь бела дня видит звезды, невидимые всем остальным.
* * *
Ему казалось, что жажду его способны утолить лишь слитые воедино бесчисленные потоки, питающие реку жизни.
* * *
Здравое и благоразумное суждение.
* * *
Каноник. Уклонялся от обсуждения религиозных вопросов так, будто это занятие неприличное; а когда его вынуждали отвечать, высказывался осторожно, словно бы извиняясь. Постоянно повторял, что религия, как и все вокруг, постепенно меняется. Он занимал позицию на грани между знанием и невежеством. "Дальше человеческий разум проникнуть не может", - говорил он и немедленно заявлял свои права на эту темную, неисследованную область. Но когда наука, прорвавшись, точно море в узкую расщелину, осваивала и эту область, он незамедлительно отступал. Подобно проигравшему сражение генералу, который приукрашивает свои реляции, он называл поражение отходом для тактической перегруппировки сил. Он целиком и полностью полагался на непознаваемое, на ограниченные возможности разума, но, словно мот, на глазах которого ростовщик акр за акром прибирает к рукам его поместье, каноник наблюдал за научным прогрессом с плохо скрытым беспокойством.
Зачитывая с аналоя отрывки из Библии, которые ему самому представлялись вымыслом, лишенным всякой достоверности в глазах любого здравомыслящего человека, он понимал, что если одна часть его паствы воспринимает их буквально, то для другой их несостоятельность очевидна. Порою, чувствуя шаткость своих позиций, он терзался сомнениями, однако мысленно лишь пожимал плечами. "В конце концов, - говаривал он, - уже и то хорошо, что темные люди в это верят. А подрывать людскую веру очень опасно". Иной раз, впрочем, он отваживался поручать викарию прочитать с аналоя то, чего сам не в силах был произнести вслух. Викариев он выбирал поглупее.
Когда ему случалось вспылить, он называл это праведным гневом; а когда кто-нибудь совершал поступок, который ему не нравился, он называл свои чувства благородным негодованием.