Мобилизация уже началась и пошла быстрым темпом. В городе происходили аресты сербов, которые были на подозрении у венгерской полиции по части великосербской идеи. Схватили молодого доктора Милитича, учителя Миту Джоржевича, богатого купца Нанчина, священника, – все людей из сербской интеллигенции. Арестованных проводили по улицам со связанными руками, чтобы отправить на другой день в Чегедин.
Из немцев и венгров многие кричат: "Долой сербов, долой изменников, они убили Франца-Фердинанда!". Знакомый Тодору немец, подрядчик Иоанн Штир, неожиданно крикнул ему при встрече: "Теперь твои сербы увидят… В 48 часов разорим их гнездо".
К вечеру разразилась великолепная гроза. Казалось, настал конец света. Гром, молния, плач, беготня, дождь… Всюду мечутся люди, чтобы как-нибудь уладить свои дела перед отправкой в армию. Жены и дети арестованных и мобилизованных воют. Так закончился этот памятный день 20 июля 1914 года.
Тодор привел домой четырех волов, которые были реквизированы венгерскими властями, и снарядился в путь. Мать зарезала двух гусей и нескольких куриц, а брат Ранчо провожал его до вокзала. Жена чувствовала себя теперь совсем чужой в этой семье и на другой день уехала с девочками к родным в Вену.
В вагоне было битком набито народу, в том числе несколько выпивших немцев и венгров, которые кричали сербам: "Теперь посмотрим, кто вам милее – Сербия или Венгрия. Элией ахабору! да здравствует война", и прочее несвязное в том же роде.
На утро приехали в Чегедин. Станция заполнена венграми. Те же крики и мадьярские песни. Тодор был совсем подавлен и как сквозь сон глядел на все, что творится кругом. Из Чегедина поехали на Субботицу, затем на Боссавский Брод. На всех станциях войска, женский плач, песни, крики: "Смерть сербам!". Разговаривают только по-немецки и по-венгерски. Сербы притаились. В Боссавском Броде сплошь войска. Арестованные сербы вдоль стен со связанными руками под конвоем, и иные проходящие издевались над ними.
Дальше ехали до Зениц, в Боснии, по железной дороге, в горах. Везде те же картины и то же настроение угара и полусна. Связанные по рукам заложники, плач, песни… "Элией ахабору!"
В вагоне Тодор вынул из сумки свежую записную книжку, которую купил в Чегедине, и стал заносить в нее все, что видел, прерывая записи рифмованными строками. Небольшого роста, сухопарый, с кривым носом и острыми глазами, Тодор представлял собою тип человека, раз навсегда выбитого из внутреннего равновесия. Душевный фундамент у него чисто крестьянский и хозяйский: Тодор любит свой виноградник, дом, почитает все праздники, крепко придерживается "славы" (день святого) и знает на память чуть не все святцы, любит церковную службу и сам поет на клиросе отличным тенором. Но шесть лет Тодор провел в Вене на положении рабочего и сразу вошел в новую среду, в новый круг понятий, точно в воду окунулся. В первый же год он стал социалистом, близко познакомился с знаменитым оттакрингским депутатом Шумайером, пел в рабочем хоре, посещал все собрания и со второго года стал с успехом выступать на них. Женитьба на еврейке-швее была как бы закреплением разрыва с духом и преданиями вскормившей его Крушицы. Берлин, где Тодор два года совершенствовался в своем ремесле механика-строителя, казалось, навсегда поработил его своей техникой, своей культурой, своими рабочими организациями. Только раз за все эти годы он попал на несколько часов в старую среду на праздничном собрании венских сербов, в Бадни Дан (канун рождества), ел "печено прася", пел старые песни и даже получил под конец вечера за пение двадцать крон от сербского посланника.
На девятую пасху вернулся Тодор в Белую Церковь, куда давно звали его на работу отец и братья. В первые недели домашняя жизнь показалась ему пресной и грубой, и он часто стеснялся за родных перед своей венкой-женой. Но период приспособления к старому длился недолго. Тодор точно кожу менял, входя в прежнюю колею, раздражался на жену, которая медленно усваивала сербскую речь, не пропускал ни одной "славы" у родных и исправно ходил по воскресеньям петь в церковь. Взгляды он высказывал те же, что и отец, консервативно-крестьянские, хотя и без полной уверенности. Только когда ему приходилось вести немецкий разговор, он вспоминал героический период своей жизни, воодушевлялся и заявлял себя, особенно после нескольких рюмок сливовицы, атеистом и социалистом. Эта почти механическая трещина в сознании, как и музыкально-поэтические наклонности не мешали Тодору быть в высшей степени практическим человеком, неистощимо находчивым и не слишком щепетильным в борьбе за существование…
На третий день приехали в Зеницы и там остановились. Здесь церкви все были заперты, сербские магазины заколочены, на всем была печать затаившейся тревоги. В Зеницах мобилизованные давали военную присягу, каждый на своем языке. Тем, кто назывался сербом, полковой врач заявлял: "Вы не сербы, а просто православные". За свое знание языков Тодор был назначен в санитарный отряд. Он присматривался и записывал в книжку. В Зеницах Тодор получил письмо от своих: мать целовала его волосы и его слезы. На второй день Тодор отдал свое белье для стирки старушке-сербке. Только ли этим ограничилось дело, неизвестно да и не к чему исследовать. Факт, однако, таков, что Тодора заподозрили в сербской пропаганде. Его арестовали и отправили в жандармское управление. Там он провел ночь. На другой день его предали военному суду, который приговорил его к месяцу тюрьмы. Опять пошли переезды: сперва в Сараево, потом в Варешь. Вместе с Тодором сидели в тюрьме седой сербский священник, молодой учитель и виноторговец. К ним не допускали никого. За время своего заключения Тодор написал множество стихов и в религиозно-смиренном и в протестующе-освободительном духе. Он был выбит из равновесия более чем когда бы то ни было.
Через два месяца отправили на фронт, в Тузлу Дольнюю. Военные действия уже были в полном разгаре. По дороге встречали множество раненых. Санитарная организация оказалась, как и везде почти, очень плохой, раненые голодали и загнивали. Тодор с возрастающим страхом думал о будущем и с благодарностью оглядывался на месяц, проведенный в тюрьме.
Тодор и с ним еще 32 серба, которые не называли себя сербами, направлялись в 61-й пехотный полк, который находился уже в действии под Катарро, в Черногории. От Тузлы до Зворника шло пешком несколько батальонов. Дни стояли хорошие, солнечные, но в походе погоду замечают только, когда она плоха. Навстречу попадались пленные и раненые. Тот просит папиросу, тот кусок хлеба. Многие не ели по несколько дней.
Передвигались много и без смысла. 8 октября отряд был задержан в Рагузе. Там видели издали французский флот, который проходил мимо. Все говорили, что французы с англичанами произведут высадку на берегу, и слух о том распространился по прилегающим областям Далмации, вызывая повсюду неописуемую панику. Тодор вспомнил слова матери и с тоской думал об английских и французских пулях. Однако, судьба пощадила его.
Остановились в Рисане, до Катарро не дошли: отсюда всех повернули на Мостар. Оказалось, что 61-й полк был уже разбит черногорцами, и остатки его направлены в Мостар. Там Тодор провел 17 дней.
Походная жизнь предстала перед ним в развернутом виде. Тодор, которого ни на минуту не покидала мысль о предстоящих опасностях, удивлялся, как это солдаты играют в карты и выигрывают друг у друга жалкие гроши, перед тем как идти в огонь. Сидел он на ранце и записывал уже во второй книжке о силе человеческих страстей: кто водку пьет, кто в карты играет, кто с женщиной таскается, а что готовит им завтра судьба? Эти мысли казались ему новыми, и он слагал из них риторические стихи… В середине третьей недели выступили.
Пришли в Зворник, на Дрине, отделяющей Боснию от Сербии. Там было много пленных сербских солдат и офицеров, много женщин и детей из оккупированных мест. Тодор раздавал детям куски сахару из кармана и вспомнил своих двух девочек, уехавших с матерью в Вену. По мере приближения к месту, где шли сражения, сердце Тодорово все больше охватывалось тревогой и ужасом. Он не думал ни о Сербии, ни об Австрии, а только о том, что не хочет умирать. В полку было несколько десятков чехов и юго-славян. Сербов начальство рассортировало промеж немцев и венгров. И эти группы, разобщенные подозрительностью, были связаны бедствиями.
Тысячи и тысячи раненых тянутся с Дрины, в снегу и грязи, босые, плачут. "Такими мы будем возвращаться завтра", думает Тодор, сидя у костра на ранце. И он пишет окоченевшей рукой у себя в книжке:
"И то сада у двадесятой веку
У культуры и великом теку…"
(И это теперь, в двадцатом веке,
При великом развитии культуры…)
Свои дневники Тодор все время прятал, как только мог, чтоб не попались кому не следует на глаза. Но, невзирая ни на какие условия, он записывал карандашом хоть несколько слов каждый день. В этом находила теперь исход беспокойная внутренняя энергия, никогда не покидавшая его.
Целый день шли под дождем вдоль Дрины. Тодор с солдатом-немцем зашли на берегу в крестьянский дом и попросились переночевать. Оказалась сербская семья на границе Боснии. Старуха, хозяйка дома, показывала следы шрапнелей на стенах дома. Она осталась тут с двумя внуками, Ружей и Милорадом. На другой день Тодор убедился, что они с немцем остались вдвоем: весь отряд успел уже по понтонным мостам перейти Дрину. Немец торопился вперед, но Тодор задерживал своего спутника; в его голове уже шевелился какой-то план. По дороге встретили еще одного отставшего солдата, который собирался, по-видимому, возвратиться назад. После колебаний он пошел с ними.
Было воскресенье, но в нем не было ничего праздничного. Навстречу все время попадались раненые. Вот и мост. Первый раз в жизни нога Тодора вступила на почву Сербии. Он остановился и стал глядеть на разбухшую сумрачную реку. "Дрина, Дрина, сколько поглотила ты – писал он в дневнике – жертв, прежде чем прошли через тебя". Вдруг спереди стали надвигаться звуки песни: под конвоем венгров пели пленные сербы. Было грязно и холодно.
На расстоянии километра от границы встретили возницу с большой бочкой, завязшего в грязи. Старик-босняк, весь обросший волосами, остановил солдат: "Братцы, не можете ли помочь?". Оказалось, везет вино для немецких офицеров. Попробовали вытащить, но телега увязла крепко. Один из солдат предложил облегчить бочку. Нашли в ранце бурав, просверлили дно и наполнили вином четыре бутылки. Двое сторожили, двое пили. Наполнили снова бутылки. Возница все время молил св. Джорджия и св. Джордженицу простить за то, что пьет казенное вино. Все вместе позавтракали, выпили еще и снова наполнили бутылки. Воз стал значительно легче, и его благополучно вытащили, наконец, из грязи.
Доставать пищу становилось нелегко. Проходившие раньше войска все забрали и растащили. Порядок на этот счет был обычный. Перед приближающимся войском население почти всегда разбегалось. А когда войско проходило и жители возвращались, все оказывалось опустошенным. Солдаты убивали всех животных и уносили мясо с собой. Тащили вообще все, что попадалось на глаза. Сербские крестьяне не раз просили Тодора написать жалобу на немецком языке, чтобы подать ее начальству. В Пецеке Тодор застал догоравший магазин братьев Стречкович. На улице валялись мешки муки, крупы, рису, и все брали сколько хотели или сколько могли унести.
По дороге непрерывно попадались навстречу телеги с женщинами и детьми. Многие шли по грязи пешком. Среди них Тодор встретил десятилетнего мальчика, который нес на себе брата годов трех-четырех; мать их затерялась, и они плачут и зовут ее вот уже второй день. Тодор дал им по куску сахару и вытер слезу. Около дороги лежат убитые лошади и отравляют воздух зловонием разлагающихся трупов. Снова толпы беженцев и шествие раненых. Санитары несли иных тяжело раненых на плечах десятки верст…
В Пецеке офицер с восемью солдатами барабанным боем собирает толпу и выкликает, что никто не смеет носить более сербскую шапку – "шайкачу", потому что австрийские солдаты могут по шапке принять за комитаджия и стрелять. Ружья нужно немедленно выдавать австрийским властям. "Вы больше не сербы, а мадьяры".
Утром привели пленных. Тодор пошел посмотреть их. Только открыл дверь казармы, как один из них пристально уставился на него: "Тодор, ты ли?". Это был Никола Васильевич из Лозовика, где Тодорова сестра замужем за сербом. Познакомился Тодор с Николаем в Берлине, где оба они два года работали по вечерам в школе технического рисования. "Думал ли ты, когда мы жили в Берлине, что встретимся так: ты – как пленник, я – как австрийский солдат". Покачали головами, пожали друг другу руки и разошлись. Это было 20 ноября, ровно через пять месяцев после объявления мобилизации. Стояли холодные дожди, и в оккупированной области царили голод, смерть и разрушение.
II
Когда переходили сербскую границу, все, которых встречали, особенно раненые офицеры, говорили, что служба будет в Сербии совсем легкая, главным образом административная, потому что вся страна де уже "в наших руках". Так что сперва, отставши от своего полка, Тодор думал, что воевать уже не придется, но скоро понял, что это не так.
Два товарища, с которыми он шел, были немцы. Связь их поддерживалась взаимной заинтересованностью. Для Тодора немцы были прикрытием на случай подозрения со стороны австрийских властей, а для немцев Тодор был посредником в сношениях с сербским населением. Жили, как и чем придется. Товарищи всегда обращались к Тодору, чтобы он добыл того, другого. Сначала он делился с ними тем, что доставал, потом стал отказывать. Отношения испортились, и немцы через несколько дней отстали от него. К этому времени в голове у Тодора совершенно созрела решимость во что бы то ни стало избавиться от войны. Никакого австрийского патриотизма у него за душой не было, но не было и сербского. "Их бин эйн фрэйзиннигер ман" ("я – свободомыслящий"), – говорит он в пояснение.
Первым делом нужно было избавиться от ружья и военной формы. Но когда он обращался за этим в нескольких деревнях к сербским крестьянам, те с испугом отшатывались от него, боясь австрийских репрессий. Наконец, в одном селе он нашел крестьянскую семью, которая приняла его с доверием. Хозяин дома чича Лука (дядя Лука), сухощавый старик, с бритым подбородком и запавшими щеками, молча кивнул головой, когда выслушал его рассказ. Пожали клятвенно друг другу руки: "За веру – за веру". Чича Лука повел Тодора в хлев, вывел оттуда волов и указал место, где рыть яму. Туда сложили ружье, ранец, солдатскую шинель, шапку, куртку и штаны, тщательно завернув все, чтобы можно было впоследствии воспользоваться, потом засыпали, покрыли соломой и снова поставили волов. Это было в ноябре.
Тодор прожил у чичи Луки и бабки Ефросимы шесть недель. Два сына из этой семьи находились на фронте; младший, Кристивое, раненый в ногу, постепенно оправлялся в семье, и Тодор, обрядившись в крестьянское платье, стал заменять старику работника: помогал в полевых работах, убирал во дворе, смотрел за скотом. Он надел на рукав белую повязку и говорил всем, кто спрашивал, что он сербский крестьянин с Дрины. Жил он, особенно первые недели, в постоянной и острой тревоге. Однажды явился в дом к Луке австрийский патруль, и сержант стал допрашивать, почему Тодор не на войне. Он ответил, что у него грыжа. На том и закончилось…
На исходе месяца обратилась к Тодору соседка, у которой австрийские войска забрали десять возов сена, ничего не заплативши, и стала просить, чтобы он пошел вместе с ней к начальнику требовать денег, обещая за помощь хорошую плату. Посоветовавшись с чичей, Тодор надел на руку свою белую повязку, что означало, что он сербский крестьянин из оккупированной области, захватил для продажи четырех хозяйских волов и пошел с женщиной в Валиево. Когда Тодор вошел в офицерскую комнату, там было четыре человека. Тодор почтительно поклонился, как можно ниже, и слышал, как один из офицеров сказал по-немецки: "Вот интеллигентный крестьянин". Капитан стал спрашивать, где находятся ближайшие отряды сербской армии, но на это Тодор по чистой совести ничего не мог сообщить ему. Разговор шел по-сербски. "А кого хотел бы ты иметь королем: Петра или Франца-Иосифа?". Тодор снова низко поклонился и политично ответил: "Мы – сербы, и хотели бы, конечно, остаться сербами, но мы видим, что и вы хорошие люди, поэтому лучше всего, если бы был мир между народами". "Ловкая бестия, – сказал по-немецки лейтенант. – А почему ты не в армии?" Тодор им сказал насчет грыжи. "Ну, у нас бы на это не посмотрели", заметил капитан. За сено офицеры заплатили сорок крон и тут же откупили четырех волов, принадлежавших чиче Луке. Оценили их в тысячу динаров, а заплатили за них пятьсот крон, объяснив, что австрийская крона отныне равняется двум сербским динарам. Тодор был очень доволен успехом, получил десять крон с соседки, выпил вина и собирался домой, как вдруг кто-то схватил его за рукав: "Ты что тут делаешь?" – Перед ним в кавалерийской форме стоял жестяник Карл Штюрмер из Белой Церкви. Они с детства знали друг друга. "Почему ты в таком платье?" Дома Тодор одевался хорошо, и поэтому Карл сразу заподозрил, что тут дело не чисто. О том, что земляк его был мобилизован, он, однако, не знал. У Тодора подкосились ноги. Однако он нашелся: "Я просто здесь с обозом. Мы везем с отцом амуницию". "А белая повязка?" "Это я так, пошутил". Тодор сорвал повязку, бросил ее на землю и для верности растоптал ногой. В конце концов Карл говорит: "Ну, ладно, пойдем выпьем чего-нибудь". Зашли в трактир, выпили. – "А все-таки ты врешь", начал опять Карл. Выпили еще и еще. Тогда Тодор предлагает: "Хочешь, я тебе достану такой сливовицы, какой ты еще не пил?". На это Карл пошел сразу и дал вперед две кроны. Условились насчет свидания на другой день, но кавалерист тщетно дожидался своего земляка.
Кристивое тем временем оправился и работал вместе с Тодором.