Приехав неделю тому назад в Marienbad, я застал здесь дружелюбное письмо Ваше и такое же письмо Зинаиды Валериановны, из которого, между прочим, узнал о Вашей досаде по поводу неудачного экзамена Бибы. Зная, сколь это тяжело Вам, от всей души за Вас поскорбел, хотя и не могу некоторым образом не винить Вас самих в этой неудаче. Если Вы простите моей приязни, то я сказал бы, что мальчика надо поставить иначе: во-первых, снять его с принятой им офицерской позиции, а во-вторых, воздержаться от резонерства, одинаково вредного для его занятий и для правильности его развития. Нужно очень немного наблюдательности, чтобы не видать, как он идет в Кривороса и так едва ли выбьется на путь верный; но мне всегда казалось, что Вы и сами это замечаете, а только не решаетесь сказать: "крак – с сегодняшнего дня ты, любезный друг, на ином положении". А это надо сделать, пока еще не поздно (если только не поздно). Иначе, как хотите, это будет преступно по отношению к нему к самому, и Вы это, конечно, знаете, а потому и должны сделать. Новости, Вами передаваемые, очень интересны: я уже видел в Париже подпись Усова, но не знал процесса этого избрания. Все это как должно и в порядке вещей: мы хотим вокруг себя видеть ничтожества и жаловаться, что "людей нет". Противная глупая песня, терзающая слух и отравляющая всякую энергию! Когда же будет какой-нибудь конец этому пошлому началу? О себе ничего не могу сказать хорошего: в Париже не мог работать, а здесь некогда, весь день с 5 час. утра до 9 вечера на водопое и на ногах. Нервические муки мои, по-видимому, утихают, и лимонная желтизна сходит или хотя убывает, но всякое воспоминание о глупости своего положения на родине опять все будит и поднимает. Не могу, решительно не могу слышать об этом издевательстве над правами разума и дарований и об этом тиранстве тупой и скупой реакции во имя будто бы "спасения" чего-то. Что может быть спасено рутиною, покровительствующею одной бездарности, или людям, способным "потрафлять чужому вкусу". Это опять начало обезличенья – от чего пошли, к тому и пришли. Едва ли весь классицизм окупит такую страшную деморализацию! "Р<усский> мир" читал и читал "Деды" Крестовского. Что это он порет? Гришиному роману рад, потому что это сопряжено с беготнею и шумом, а стало быть и с некоторым оживлением. Впрочем, Ледаков сильно одобрял это произведение, а в нем, сами знаете, "три головы". Теперь еще дело: в "Рус<ском> мире" было напечатано откуда-то взятое известие, что главный мариенбадский источник Крейцбрун испортился. Это было перепечатано всеми газетами и целый месяц оставило Мариенбад без приезда. Между тем все это ложь, выдуманная карлсбадскими врачами: об этом уже произведено следствие, и начинается суд. Управление Мариенбада не желает привлекать ни к какой ответственности "Р<усский> м<ир>", который был кем-то обманут, но просят редакцию поместить на видном месте прилагаемое при сем письме моем их официальное опровержение клеветы на Крейцбрун. Прошу Вас покорно передать его Михаилу Григорьевичу или Федору Николаевичу с моею просьбою напечатать как можно скорее, а Вас прошу прислать мне сюда под бандеролью 5 экз. номера, где это будет напечатано. Этим Вы дадите мне случай услужить очень ласкающим меня мариенбадским врачам, из коих трое говорят по-русски, а один (Добшевич), как видите, даже может и писать. Пожалуйста, обделайте это со свойственною Вам любезностью и точностью. Адрес мой: Marienbad, Casino Hôtel, 22. Да напишите мне, что значит увольнение М. Г. Черняева в чистую отставку? Меня это очень удивило. И вообще напишите мне, что есть нового в обществе и в литературе.
Душевно преданный Вам
Н. Лесков.
Здешний русский наплыв очень интересен – особенно жидки засматривающиеся на Шамбора, который ходит в одном со всеми хвосте к источнику. Жизнь здесь дороже Парижа втрое.
П. К. Щебальскому
29 июля (10 августа) 1875 г.,
Мариенбад.
Уважаемый Петр Карлович!
Встретясь вчера на водах с Н. М. Благовещенским, я узнал от него, что Вы уже в Варшаве, хотя еще и без "фамилии". Радуюсь за Вас и еще более за "фамилию". Дай бог Вам счастья на новом месте, а барышням хороших мужей, которые умели бы их оценить и сберечь. Я лечусь, хандрю и не работаю ничего от хандры безысходной, но много, очень много прочел и духом возмутился: "зачем читать учился". Вообще сделался "перевертнем" и не жгу фимиама многим старым богам. Более всего разладил с церковностью, по вопросам которой всласть начитался вещей, в Россию не допускаемых. Имел свидание с молодым Невилем и… поколебался в моих взглядах. Более чем когда-либо верю в великое значение церкви, но не вижу нигде того духа, который приличествует обществу, носящему Христово имя. "Соединение", о котором молится наша церковь, если произойдет, то никак не на почве согласования "артикулов веры", а совсем иначе. Но я с этим так усердно возился, что это меня уже утомило. Скажу лишь одно, что прочитай я все, что теперь много по этому предмету прочитал, и выслушай то, что услышал, – я не написал бы "Соборян" так, как они написаны, а это было бы мне неприятно. Зато меня подергивает теперь написать русского еретика – умного, начитанного и свободомысленного духовного христианина, прошедшего все колебания ради искания истины Христовой и нашедшего ее только в одной душе своей. Я назвал бы такую повесть "Еретик Форносов", а напечатал бы ее… Где бы ее напечатать? Ох, уж эти "направления"! Михаила Никифоровича я по-прежнему люблю, но преимущественно когда его глупо и грубо ругают – тогда я за него; а сидя один сам с собою, я не могу не чувствовать к нему того, чего не может не чувствовать литературный человек к убийце родной литературы. Он руки отнимает от всякого начинания и мертвит мысль своею противною "пыхою". Не знаете ли: в какой должности у него прислуживает граф Сальяс? В Париже я жил с Ф. И. Буслаевым, который мне говорил, будто бы Георгиевский переходит в Москву директором Лицея, с оставлением в должности члена совета министра. Невозможного в этом нет, но верится с трудом: А<лександр> И<ванович> Георгиевский знает московскую кулебяку. Не знаете ли чего об этом? Да еще: напишите мне, будете ли Вы около 15-го нашего августа в Варшаве, и где Вас искать. Я бы поехал на Варшаву, чтобы повидаться с Вами и кое о чем поговорить. Мне надоел Петербург, где на одно жалованье жить нельзя, а литературствовать негде. Как хорошо они распорядились с "П<етербургскими> вед<омостями>" – искали, искали ничтожества и наконец таки нашли … А еще ругают правительственных людей за их влечение к бездарности. Все, видно, одним миром мазаны. Прошу Вас, откликнитесь мне, и чем скорее и словоохотливее, тем лучше. Я очень скучаю и наблюдаю только одно, "како изнемождает господь плоть сынов человеческих".
Кланяюсь Мирре Александровне и всем барышням.
Преданный Вам
Н. Лесков.
А. П. Милюкову
3 (15) августа 1875. Мариенбад.
Любезнейший Александр Петрович!
№№ газеты обогнали Ваше письмо: их я получил вчера и обрадовал ими эскулапов, а письмо получил сегодня и себя им радую, благодаря Вас за приязнь и доброжелательство. Насчет вод спорить не стоит; я сам того мнения, что воды сами по себе чудес не творят, а служат только подспорьем к чрезвычайно хорошим условиям здешней жизни (горный, чистый воздух, беспрестанное движение, раннее вставанье и простой, умеренный стол). Всего этого в городе не соблюдешь, а здесь соблюдешь по благоразумно устроенной невозможности выйти из этого порядка (так, после 9 ч. утра нет завтрака, позже 1 часа нет обеда, позднее 9 ч. в. нет огня во всем Маrienbad). На меня все это имело свое действие, и если Вы теперь еще считаете меня нервозным, то это, конечно, только потому, что Вы не знаете, чту со мною было. Кроме того, грязевые морбады вещь несомненно полезная. После 3-го морбада со мною сделался обморок, и когда меня обтирали, то простыня оказалась покрытою желчью; я вспотел желчью и с тех пор стал цветнеть и поправляться. Теперь я держу 3-ю неделю курса, самую тяжелую и самую критическую, – пью 7 кружек и всякий день беру горячую грязевую ванну.
Но довольно о себе: радуюсь, что Вы пришли к убеждению повести Бибу иначе, и думаю, что это еще не поздно. Не суровость, а спокойная твердая строгость действует благотворно не только на отроков, но и на юношей, и даже на людей совершенно взрослых, – он же, по-моему, не испорчен в основе характера, а только ужасно распущен – в чем Вы, несомненно, и виноваты. Желаю Вам исправиться и радоваться сыном; но только смотрите не откладывайте своих мероприятий со дня на день, а то будет поздно. Взгляд Ваш на министерскую выходку вполне разделяю: это глупая бестактность, в этом именно смысле и понятая всеми благомыслящими людьми во всей Европе. Над этим циркуляром везде смеются, – исполнение же его просто невозможно, как невозможна вообще борьба со связанными руками; прежде надо развязать борцам руки, а наше слово до сих пор было сковано то цензурою, то карами, то не менее вредною силою узких направлений.
Что может говорить учитель о социализме? Во-первых, я согласен, что, по-моему, учителя сами чувствуют невольную слабость к теориям этого сорта, ибо это в духе времени, а во-вторых, разве нынешний социализм то же самое, что утопии "карбонеров бледных" или наших нечес? Социалистическое учение ныне многим поступилось и стало очень вкрадчиво, тем, что многих его современных требований по разуму нельзя не признать справедливыми (например, плата за государственные надобности соразмерно достаткам; фактическое равенство перед законом и т. п.). Как об этом спорить, да еще в классе? Иной ученик с хорошею головою и с хорошим сердцем, никогда и в глаза не видав чисто социалистической книги, поставит увещаниям учителя такие возражения, что класс весь станет на стороне товарища, а не преподавателя, – явятся выскочки, говоруны, и "будет последняя вещь горше первые". Кто это у них выдумал этот циркуляр? Бедные, жалкие люди! Они бы всё хотели устроить "канцелярским порядком"… да так, чтобы кроме них никто ничего не понимал. А надо было не затыкать рта людям благоразумным и благонамеренным и не отдавать во всем преферанса глупцам и людям без мнения, готовым служить только за выгоды. С кем они ныне на службе; с кем в литературе? – все с ничтожеством и бессилием. А жизнь идет, а не стоит, и "дух бурен" носится и разнесется: это ясно как день, и тогда схватятся, и будет поздно; да, пожалуй, и теперь уже поздно. Я здесь вижу целую коллекцию их ректоров и профессоров из избранников. Это наполовину тупицы, наполовину льстецы, сладострастно рассказывающие, как это в день Кирилла и Мефодия "графу депешу поздравительную послали".
– С чем же, – спрашиваю, – вы его поздравляли: разве он Кирилл или Мефодий?
– Нет, – говорят, – а так… он доволен был: отвечал: "благодарю, что в этот день обо мне вспомнили".
Еще ли не деятели? А того и нет, чтобы сказать графу о стоне, который стоит по всей стране за неразрешение переэкзаменовок за одну двойку… Кто же будет с ними? – конечно, только они сами, пока их черт возьмет куда следует. Они мне здесь и воду и воздух гадят, и на беду их тут много собралось.
В заключение скажу, что вся эта пошлость и подлость назлили меня до желания написать нечто вроде "Смеха и горя" под заглавием "Чертовы куклы", и я за это уже принялся. Предложу сегодня же это Черняеву, с тем однако, чтобы он прислал мне рублей 300, дабы я мог по окончании лечения через две недели сесть на месяц в Праге и дописать эту работу, которою здесь очень мало времени заниматься. Прошу Вас заговорить с ним об этом в мою пользу и о его ответе немедленно мне отписать, дабы я мог иметь свои соображения.
Преданный Вам
Н. Лесков.
И. С. Аксакову
29 июля (10 августа) 1875 г.,
Мариенбад.
Достоуважаемый Иван Сергеевич!
Пишу Вам это письмо наудачу, по старому московскому адресу, и желаю, чтобы оно как-нибудь нашло Вас. После разлуки с Вами в Кунцеве я пробрался через Киев за границу – сначала в Вену, а потом в Париж, откуда собирался пуститься с французскими пилигримами в Лурд, но Лурд в это самое время залила Гаронна, а меня залила не менее многоводная тоска, какой и описать невозможно. Ездил я и в Версаль слушать парламентское пустословие; видел и Дюпанлу и Гамбетту; беседовал с заклятым Мартыновым и с рыхлым Гагариным; посетил с последним все парижские иезуитские школы и другие учреждения и пользовался обильною обоих сих земляков ласкою; но все это не спасло меня от второй раз в жизни приключившегося разлития желчи – весь до зрачков глаз пожелтел, ослабел и, разнемогшись по совету врачей устремился в Мариенбад. Вот уже полтора месяца, что я здесь: испил полный курс вод; вдоволь измарался в грязевых ваннах; излазил все горы, вертепы и пропасти, и телом оздоровел: желчь моя убралась в свое место, нервы поокрепли, но вообще духовные силы еще далеко не в авантаже; та же тоска, то же тяжелое томление и безнадежность, убивающая всякую охоту взяться за какой бы то ни было умственный труд. Вопрос, что с ним делать и куда его деть, отнимает руки от дела, и мысль о родине, к которой рвется душа, смешивается с чем-то невыносимо грустным. Петербург, с которым я свыкся при деле, кажется мне совсем невыносимым без занятий, питавших и дух мой и семью. На жалованье Уч<еного> ком<итета> в одну т<ысячу> р<ублей> я не могу успокоиться, по той простой причине, что на это нельзя существовать, – в литературе же теперь искать нечего. Если бы я и хотел примкнуть к какой-либо газете, то и это было бы напрасно: им нужны столоначальники по тому или другому отделу, а не человек хоть с каким-нибудь, но с убеждением и образом мыслей. Между тем вернуться будет необходимо, и даже довольно скоро: средства истощаются; Кокореву намекнул: не сочтет ли он справедливым вознаградить меня за сделанную мною для него в декабре месяце <1>874 года работу, за которою я без мала просидел целый месяц, – от него ни ответа, ни привета и, вероятно, уже ничего не будет. О втором издании "Соборян" есть разговоры с москвичами, но чтобы эти разговоры произвести в дело, тоже надо приехать самому; а ехать к тому самому, от чего уехал, весьма неохота. В этих-то обстоятельствах я получил дружеское письмо от П. К. Щебальского, который теперь переведен директором народных школ в Варшаву. Ему там, по-видимому, очень полюбилось, и он сманивает меня бросить Петербург и переселиться на Вислу, причем вызывается всячески хлопотать, отыскивая такое местечко, которое не было бы только подспорьем к литературному труду (которого для меня теперь нет), а могло само пропитать в сии во всех отношениях голодные годы. Входя во все соображения этого дела, я нахожу его стоящим внимания, а к тому мог указать и на лицо, на которое, кажется, можно бы попробовать действовать в моих интересах довольно откровенно и смело: это управляющий ныне Варшавским кредитным обществом барон Менгден. Мы с бароном довольно часто встречались у кн. Щербатова (Ал<ександра> Петровича), не раз вели полунощные беседы о делах всякого рода и особенно о литературной деятельности гр. Льва Н<иколаевича> Толстого, которого Менгден считает не только своим благоприятелем, но даже и "другом". С женою Менгдена и с его дочерьми я также знаком. Дочери его весьма замечательные чтицы, и мы с ними вслух читывали разные роли из пьес Гоголя и Островского у тех же Щербатовых; но короче этого я не сближался с семейством Менгдена, частью по лености, частью по нежеланию увеличивать бесцельно круг моего знакомства. Теперь же этот дом был бы мне очень нужен, а обратиться туда в качестве просителя я нахожу совершенно неудобным. Конечно, князь и княгиня Щербатовы не нашли бы никаких неудобств просить за меня Менгдена, но я не знаю, где их искать в эту минуту, да, признаться, и в силу и в значение их просьбы не много верю. Другое дело, если бы с Менгденом об этом заговорил кто-нибудь другой, – человек, более им ценимый, например, Юрий Федорович Самарин или Лев Н<иколаевич> Толстой, из коих я лично ни одного не знаю. Пособите мне, пожалуйста, в этом случае! На доброту Юрия Федоровича и его участливость я более почему-то рассчитываю, чем на своенравную непосредственность Льва Николаевича, но, может статься, и самая эта непосредственность не идет так далеко, чтобы уклониться от содействия человеку, который более или менее все-таки честно служил добрым началам и, конечно, не был бы в нынешнем своем положении, если бы с тем же усердием послужил хотя половинный срок началам противуположного свойства. Не прошу Вас сделать что-нибудь определительно тем или другим путем и в той или другой форме, а вообще прошу: "порадейте". Щебальский пишет мне сегодня, что он и сам будет экзаменовать Менгдена и намерен на днях же открыть воздействие на него через какое-то другое лицо, – стало быть, дело теперь в ходу, и влиятельное подспорье, добыть которое я желаю через Вас, было бы как нельзя более ко времени и кстати. Пожалуйста, порадейте и выручайте!
Если Вы сочтете нужным сказать мне что-нибудь по поводу этой моей просьбы, то я должен объяснить Вам, что до 8 (русского) августа я остаюсь еще в Мариенбаде, а 8-го уеду в Прагу, где, вероятно, пробуду неделю, а может быть и дней десять, и письмо, адресованное туда Poste restante, должно попасть в мои руки. Далее же мне всего удобнее написать в Варшаву на имя Петра Карловича Щебальского, по Иерусалимской аллее, № 25.