Разные дни войны. Дневник писателя, т.2. 1942 1945 годы - Константин Симонов 10 стр.


Решив, что раз так, то я при всех обстоятельствах успею слетать в Москву, где мне до зарезу нужно было пробыть хоть несколько дней, чтобы закончить "Русских людей", я, договорившись с редакцией, утром 8 марта сел на "Дуглас", шедший в Москву. Кстати, вез меня на своем самолете тот самый симпатичный бородатый летчик Боев, который через четыре месяца на бреющем полете воткнулся в какой-то курган за Ростовом. Боев покалечился, а оказавшийся в числе его пассажиров возвращавшийся из Севастополя Евгений Петров разбился насмерть.

Сделав короткую посадку в Краснодаре, мы через пять часов были в Москве. Так закончилась эта моя поездка, с точки зрения газетчика, самая неудачная из всех, что пока были, а с точки зрения человека, который будет писать о войне через десять лет после нее, быть может, одна из самых важных…

Прошло не десять, а почти тридцать лет после конца войны и нашей победы, но я все еще не могу перечитывать эти страницы дневника без боли и горя. Неудачное наступление, свидетелем которого я тогда оказался, было прямым преддверием всего дальнейшего. И во время февральской неудачи, и во время майского поражения Мехлис, действовавший на Крымском фронте в качестве уполномоченного Ставки и державший себя там как личный представитель Сталина, подмял под себя образованного, но безвольного командующего фронтом и всем руководил сам. Руководил, как может это делать человек лично фанатично храбрый, в военном отношении малокомпетентный, а по натуре сильный и не считающийся ни с чьим мнением. Мне рассказывали, что, когда после катастрофы в Крыму Мехлис явился с докладом к Сталину, тот не пожелал слушать его, сказал только одну фразу: "Будьте вы прокляты!" – и вышел из кабинета.

Я поверил в этот рассказ, во всяком случае, в его психологическую возможность.

И еще больше укрепился в своем ощущении, прочитав в книге А. М. Василевского "Дело всей жизни" о том, с какой чрезвычайной строгостью Ставка в своей директиве от 4 июня 1942 года отнеслась к поражению в Керчи, несшему за собой тяжелые последствия для Севастополя:

"Основная причина провала Керченской операции заключается в том, что командование, фронта – Козлов, Шаманин, Вечный, представитель Ставки Мехлис, командующие армиями фронта, и особенно 44-й армии – генерал-лейтенант Черняк и 47-й армии – генерал-майор Колганов обнаружили полное непонимание природы современной войны…"

Перечитывая свои записи, я с горечью вспоминал многих людей, которые погибли в ту весну в Крыму, не дожив ни до Сталинграда, ни до Курской дуги и так и не успев увидеть своими глазами, как меняется война, как она поворачивается с Востока на Запад.

Среди многих погибших там весной 1942-го были и те, чьим спутником я был и о ком упоминал на страницах своих записей, – и Николай Иванович, и генерал-лейтенант Владимир Николаевич Львов. В первую мировую войну подпоручик (а не штабс-капитан, как сказано у меня в дневнике), в гражданскую войну – командир бригады, в двадцатые годы – военный советник в Монголии и Китае, этот опытный и мужественный человек, не погибни он в первые же дни боев на Керченском полуострове, наверное, мог бы еще много сделать на этой, четвертой на его веку войне.

Конечно, к моей радости, я не раз встречал потом на войне тех, кто остался в живых, пройдя невредимым через тяжкую крымскую эпопею весны сорок второго. Но они даже в дни самых больших побед не любили вспоминать о ней.

На разные воспоминания тянуло людей во время войны, в том числе и на трудные. Но на воспоминания о случившемся тогда на Керченском полуострове нет, не тянуло!

Глава четвертая

Я вернулся в Москву 8 марта, а в следующую свою корреспондентскую поездку на Западный фронт отправился только 5 апреля. Без малого месяц я работал над "Русскими людьми" то в тесной, заставленной мебелью красного дерева, нетопленной квартире Николая Михайловича Горчакова, то прямо на репетициях, в тоже нетопленном здании филиала МХАТа в Петровском переулке, где играл тогда свои спектакли Московский театр драмы – так к тому времени стал называться Театр Ленсовета, пополненный оставшимися в Москве актерами других театров.

Спектакли из-за опасности бомбежек начинались очень рано, днем, и обычно половину нетопленного театрального зала занимали фронтовые полушубки.

Горчаков, руководивший театром и ставивший мою драму, был известен как блестящий комедийный режиссер, и в начале нашей работы над "Русскими людьми" это меня даже тревожило. Однако тревоги быстро исчезли. Война, как и во многих других людях, открыла в Горчакове что-то, может быть, неведомое и неожиданное даже для него самого, какую-то трагическую, дремавшую в нем до этого струпу души.

Несмотря на свой юмор и внешнюю веселую обходительность, Николай Михайлович, в сущности, был человеком скорей замкнутым, чем общительным. Но в ту военную зиму и весну он жил и работал с какой-то особенной открытостью. В театральной среде его принято было считать дипломатом, а он, словно наперекор себе прежнему, работал с актерами над моей военной пьесой так, словно сам надышался фронтового воздуха, начистоту, прямо и резко выкладывал все, что думал – и о несовершенствах пьесы, и об актерских неудачах.

Я написал за свою жизнь много пьес, но самое полное нравственное удовлетворение я испытал тогда, в сорок втором году, работая над "Русскими людьми".

В театре было очень холодно. Репетировали, дуя от холода в кулаки, кутаясь. Работали денно и нощно, без отдыха, потому что всем очень хотелось поскорей сыграть эту пьесу – хорошую или плохую, но рассказывавшую о том, что происходило на фронте.

В Московском театре драмы в то время работали два удивительных актера: Дмитрий Орлов и Ростислав Плятт. И именно они играли в "Русских людях" две лучше других удавшиеся мне роли – Глобу и Васина.

В покойном Дмитрии Николаевиче Орлове, в самой его натуре и повадках тогда, в сорок втором году, я ощущал что-то редкостно близкое всем тем встречавшимся мне на фронте в разных должностях, бывалым, немолодым русским людям, немногословно, обыденно впрягшимся в войну и потащившим ее на себе, не произнося речей, не числя себя героями и не забывая при случае пошутить и над немцами, и над собой, и над смертью. Недаром Орлов впоследствии так неповторимо читал Теркина. И хотя я, а не Орлов написал в пьесе подсмотренного по кусочкам в разных местах войны военфельдшера Глобу, хорошо помню, как я уже с первых репетиций почувствовал, что Орлов знает об этом написанном мною человеке больше, чем я. Он влез в эту роль с самого начала и так и сидел на репетициях, уже не существуя ни в каких других качествах, сидел Глобою, привычно заложив большие пальцы за ремень гимнастерки, с привычной хитринкой прищуриваясь на говорящих.

В театре, как я уже сказал, был лютый холод. Но Орлов на репетициях не хилился, не горбился, не мерз – ватник был небрежно наброшен на плечи, грудь широко расправлена, в движениях ни зябкости, ни торопливости.

Мне никогда не забыть, как сначала на репетициях, а потом и на спектаклях Орлов – Глоба уходил на смерть с песней "Соловей, соловей, пташечка, канареечка жалобно поет…". Он немножко, чуть слышно прокашливался от волнения в ту минуту, когда окончательно понимал, что уходит на верную смерть. И только этим покашливанием да, пожалуй, крохотной задержечкой, с которой застегивал ватник, давал почувствовать, как ему не хочется умирать. Песню он начинал чуть слышно, самую малость надтреснутым от волнения голосом. А потом, задушив в себе это волнение, выводил ее все сильней и сильней, яростно, залихватски и кончал так, словно плевал в лицо смерти.

Если бы Орлов уже на репетициях не убедил меня, что Глоба, уходя на смерть, не только может, но и должен именно так петь эту песню, возможно, я не решился бы оставить ее в пьесе. Конец сцены мне нравился, но я не был до конца уверен в его жизненной правде. И только Орлов убедил меня в этом.

"Русские люди" писались среди войны, и за персонажами пьесы почти вплотную стояли люди, которых я видел и о которых вспоминал. Это было не столь важно для зрителя, но для меня, автора, было существенно.

За городским головой, доктором Харитоновым, стоял для меня феодосийский бургомистр Грузинов.

За водителем полуторки Валей Анощенко была встреча на Арабатской стрелке с бесшабашно храброй девушкой-"шоферкой".

Манера разговаривать с людьми, примеченная мной на Рыбачьем полуострове у Дмитрия Ивановича Еремина, толкнула на то, чтобы именно таким написать в пьесе капитана Сафонова.

Для тех, кто знал по фронту тишайшего, нескладнейшего и храбрейшего из нас, военных корреспондентов, Евгения Кригера, не составляло труда догадаться, откуда взялся в моей пьесе журналист Панин.

И пожалуй, лишь у одного из действующих лиц, майора Васина, которого играл в "Русских людях" Ростислав Плятт, не было на войне даже и отдаленнейшего прототипа. Прототип был, но не на войне, а в глубоком тылу, в Молотове, куда осенью 41-го года уехали мои родители. В данном случае все вышло наоборот: я не взял человека из войны, а отправил туда, на войну, человека, который вопреки своему желанию не смог в ней участвовать. Мой отчим, с пяти лет стремившийся привить мне свои понятия о правилах человеческого поведения, был к этому времени уже шестидесятилетним человеком. Профессиональный военный, офицер, а потом командир Красной Армии, участник японской, германской и гражданской, пять раз раненный и вдобавок отравленный газами, он был к началу войны настолько недужен, что его ходатайства об отправке на фронт ни к чему не привели. Он жил войной там, в тылу, в Молотове; преподавал военное дело в эвакуированном московском институте и писал мне редкие, всегда короткие письма. А я на фронте в минуты слабости или нерешительности не раз проверял себя им. Впрочем, в данном случае мне как-то больше с руки сказать о нем строчками из написанной уже после войны поэмы "Отец":

…Ни страха в письмах, ни тоски,
За всю войну – ни слова,
Хотя вы с мамой старики
И сына нет второго.

Лишь гордая твоя строка
Из далека далекого:
Что хоть судьба и нелегка,
Солдат не ищет легкого!

Как часто я себя пытал
Войны годами длинными:
Отец лежал бы или встал
Сейчас, вот тут, под минами?

Отец пополз бы в батальон,
Чтоб все яснее ясного?
Иль на КП застрял бы он,
Поверив сводке на слово?

Как вспомню прошлую войну,
Все дни ее и ночи,
Ее во всю ее длину
Со мной прошел мой отчим…

Именно этого, служившего для меня нравственным мерилом человека я попытался представить себе не в тылу, а на войне. Так родилась в пьесе фигура майора Васина, роль которого репетировал весной 1942 года Ростислав Плятт.

В данном случае я совершенно точно представлял себе реально существующего человека и допускаю, что во время репетиций даже мешал Плятту, когда старался показать ему именно этого человека. Тем более благодарен остался я актеру, который, отбрасывая все излишества в моих советах, все мелкие подробности, которые были важны только для меня самого, сыграл эту роль с таким внутренним сходством с ее прототипом, что созданный им образ майора Васина на всю жизнь остался для меня чем-то гораздо большим, чем просто театральная роль.

Мне хочется закончить свой рассказ о работе над спектаклем "Русские люди" несколькими выдержками из письма того времени. В апреле 1942 года, уезжая на фронт в разгар репетиций, я свел воедино свои мысли и соображения и оставил Горчакову довольно длинное послание. Пьесу собирались ставить и другие театры, и я считал, что письмо может пригодиться и для них. Наверно, тут сыграло свою роль и чувство, что, длинная или короткая, мне все же предстоит поездка на фронт и все мы – под богом ходим!

В письме много чисто театральных соображений. Опустив их, приведу лишь те места, где речь идет о взглядах на войну. Сама пьеса "Русские люди" была для меня первой попыткой обобщения этих взглядов. Такой же попыткой, только в другой форме, были и некоторые страницы письма. "…Важно сохранить ощущение, что война не начинается на первой странице пьесы и не кончается на ее последней странице. Если в пьесе сто страниц, предположить для себя, что до начала ее первой страницы уже было триста страниц войны, а после ее последней страницы будет еще шестьсот страниц войны. И все это будет толстый том войны, в середину которого, как тоненькая тетрадка, вплетена пьеса. Для героев пьесы война не начинается первой картине. Для них война идет уже давно, они уже привыкли к ней, давно воюют, видели смерть в глаза, и она для них не в новинку.

Война не есть одна сплошная опасность, одно ожидание смерти, одни мысли о ней. Если бы это было так, то ни один человек не выдержал бы тяжести войны не только в течение полугода, но даже в течение месяца. Война есть совокупность смертельной опасности, постоянной возможности быть убитым и рядом с этим всех случайностей и особенностей, деталей повседневного быта, который всегда, а не только на войне присутствует в нашей жизни. Я хочу этим сказать, что человек, даже постоянно находясь в опасности, все-таки не думает о ней все время хотя бы по той простой причине, что он носит белье и, когда может, стирает его, что он греется, ест, пьет, отправляет свои естественные надобности, в общем, делает все то, что так или иначе принято делать в нормальной жизни. Он не только делает все это, но и думает обо всем этом. Думает повседневно и ежечасно. И если человека могли убить вчера, и если он чудом спасается от смерти завтра, то это не значит, что он сегодня не станет думать о том, выстирано его белье или нет; он непременно будет об этом думать. Больше того. Он будет ругаться, если белье не удалось постирать, совершенно забыв в эту минуту, что завтра его могут убить, независимо от того, в каком он будет белье – в чистом или в грязном. Эти бытовые обстоятельства отнимают у человека и время, и нравственные силы. И это не только неплохо, а, наоборот, прекрасно, ибо без этого человек всецело был бы занят мыслями об опасности.

Чувство опасности присутствует у всех и всегда. Больше того. Продолжаясь в течение длительного времени, оно чудовищно утомляет человека. При этом надо помнить, что все на свете относительно. И то, что вы, приехав со своей актерской бригадой на фронт, считаете для себя опасностью, командир полка, к которому вы приехали, считает для себя безопасностью. Обстрел дальнобойной артиллерией той деревни, где вы даете концерт, для вас опасность. А для него – относительная безопасность, потому что сегодня утром он был в атаке. Человеку, который вернулся из атаки, деревня, до которой достают дальнобойные снаряды, кажется домом отдыха, санаторием, чем угодно, но только не тем, чем она кажется вам, только что приехавшим в нее из Москвы. Это я говорю никому не в обиду. Просто привожу как пример. Потому что, если продолжить эту цепочку, для человека, сидящего сейчас в Новосибирске, Москва, которую иногда бомбят, тоже в какой-то мере кажется опасностью, в то время как вы сами, только что вернувшись в Москву из фронтовой поездки, считаете ее совершенно безопасным местом.

Чувство страха у людей никогда не исчезает. Но есть две причины, по которым оно смягчается на фронте. Одна из них – мысль о том, что тебя могут убить не только в двухстах метрах от немцев, но иногда и в двадцати километрах; и вторая – главная, – что человек на фронте занят работой, бесконечным количеством дел, о которых ему в силу своих обязанностей постоянно нужно думать и из-за которых он часто не успевает думать о своей безопасности. И чувство страха притупляется на фронте именно поэтому, а вовсе не потому, что люди до такой степени привыкают, что становятся бесстрашными.

Вопрос о риске. О том, что люди рискуют жизнью в такой степени, когда почти не остается надежды остаться в живых. Играя людей в таких обстоятельствах, надо при этом помнить, что и Глоба и Валя идут в разведку не откуда-то из безопасного места, а из окруженного немцами города, где всем им так или иначе всечасно грозит смерть. И смертельный риск, на который они готовы, не так уж далеко отстоит от постоянного, ежечасного риска, которому они подвергаются. В таких обстоятельствах и легче решаться и легче решать посылать людей на смерть.

Война меньше всего сборник приключений. Это дело тяжелое, неуклюжее, во многих случаях совершающееся вовсе не так, как это первоначально бывает задумано. В войне есть, несомненно, некая общность и логика событий. Но в каждом отдельном случае логика то и дело нарушается; война не геометрия. На ней трудно провести прямую линию от А до Б. Прямых линий не получится. Будут зигзаги. На пути людей ежедневно будет возникать масса непредвиденных препятствий, и реальных и психологических, потому что, повторяю, война дело тяжелое и изобилующее случайностями.

О немцах. Розенберг – садист и любитель подлых ощущений. Но это не значит, что он плюгав, отвратительной внешности и труслив. Вернер – солдат, не любящий лишних слов, грубый, беспощадный. Но это не значит, что это закованный в железо кусок мяса. Оба они самые обычные люди. Но в том-то и состоит самое страшное, что эти самые обыкновенные с виду и по своим внешним мелким проявлениям люди, в сущности, совершают страшные дела.

Не следует финал пьесы превращать в апофеоз нашего оружия. Это не нужно и вредно. Говоря о финале пьесы, мне хочется напомнить особенно твердо и решительно то, с чего я начал: пьеса всего лишь тоненькая тетрадь, вплетенная в середину огромной книги войны. И за той, последней страницей пьесы, где ее герои отбивают у немцев город, будут еще шестьсот страниц войны, еще многие месяцы опасности. Для тех, кто на последней странице пьесы остался в живых, война не кончилась, она еще в разгаре. Немцы еще не разбиты и не отомщены. Вернер и Краузе ушли из пьесы невредимыми, и это сделано мною намеренно, а не случайно…"

…В первые дни апреля я вместе с Габриловичем и фотокорреспондентом Минскером уехал на неделю на Западный фронт в 5-ю армию и большую часть времени провел там в одном из полков дивизии полковника Полосухина, к тому времени погибшего.

На обратном пути в Москву заехал в медсанбат дивизии, где лечился от ран выбывший из строя командир того полка, где я был, майор Гриценко, и несколько часов проговорил с ним. Сведя потом его рассказ со своими собственными наблюдениями, я напечатал в газете корреспонденцию "День, в который ничего не произошло".

Назад Дальше