Разные дни войны. Дневник писателя, т.2. 1942 1945 годы - Константин Симонов 25 стр.


Она лечить раненых не любит – лодырь. А ездить за ними – это она любит. На передовые за ними ехать – для нее любимое дело.

А вообще надо сказать, что присутствие женщины на войне тем более когда опасность, облагораживает человека, который рядом. Делает его намного более храбрым…"

Повторяю, в те дни, которые я провел в казачьем корпусе Селиванова, главным образом в дивизии Горшкова и больше всего в полку у Дудникова, сколько-нибудь крупных событий, оперативно интересовавших газету, там не происходило.

Но блокноты ежедневно заполнялись важными для меня записями о встречах с людьми, начиная с Селиванова и Горшкова и кончая Куркиным и той самой Малышкой, о которой впервые рассказал мне Горшков.

Я и поныне с благодарностью вспоминаю замполита корпуса Никифора Ивановича Привалова, с которым мы немало поездили и на его "эмочке", и на броневичке и по тылам, и на передовую. Многими из запомнившихся мне встреч я был обязан именно этому душевному человеку, не щеголявшему, как это иногда случается, памятью на имена, показным, картинным знанием людей, а как настоящий комиссар знавшему их доподлинно и повседневно.

Впоследствии, когда на страницах "Красной звезды" стали один за другим появляться мои очерки и рассказы о людях казачьего корпуса, редактор был доволен и хвалил меня; но когда, в последних числах февраля, узнав, что Южный фронт становился, он не утерпел и поспешил вызвать меня в Москву. Причем срочно, как это явствует из моих дневниковых записей.

… Редактор прислал из Москвы телеграмму, потребовал немедленного возвращения. Очевидно, собирался дать какое-то другое задание.

Как раз на следующий день в Москву должен был вылететь Хрущев. Говорили, что ему после Южного предстояло ехать на другой фронт тоже в качестве члена Военного совета. Так, во всяком случае, считали в штабе.

За это время здесь, на Южном фронте, я дважды виделся разговаривал с Хрущевым.

В первую из этих встреч я в качестве корреспондента "Красной звезды" проинформировался у него как у члена Военного совета о том, что происходило на фронте.

А в другой раз просто попросил его рассказать мне о своих собственных чувствах и наблюдениях в период наступления Южного фронта от Сталинграда до Ростова. Это были уже не корреспондентские, а писательские вопросы никакого поручения от редакции я не имел. Но он, судя по его ответам, именно так и понял меня.

Узнав, что он завтра летит, я подумал, что другого шанса добраться до Москвы завтра же, за один день, у меня скорей всего не будет, и попросил в штабе, чтобы меня, если возможно, устроили на этот самолет. К вечеру мне обещали это, и утром, переночевав не в Батайске, а в Нахичевани, чтобы быть поближе к аэродрому, я сел в нашу редакционную "эмку" и заранее, с запасом поехал на аэродром.

Однако оказалось, что мы с Халипом ошиблись; в Ростове было два разных аэродрома, и мы сначала приехали не на тот, с которого должен был лететь Хрущев. А туда, куда нам нужно было попасть, добрались с опозданием минут на двадцать пять против срока вылета.

Я почти не сомневался, что все, кому положено лететь, уже улетели. Но когда мы поспешно вылезли из машины, то увидели вдали у самолета группу людей и среди них Хрущева.

На меня, кипя от негодования, накинулся один из тех, кто провожал Хрущева.

– Вас ждут! – негодовал он. – За вами на тот аэродром уже У-2 посылали. Уже три раза спрашивали про вас!

Мы торопливо шли рядом с генералом; он угнетал меня своими упреками, а я действительно чувствовал себя виноватым. Но когда мы на рысях добрались до самолета, Хрущев сказал совершенно спокойно:

– Ну что, приехали? А то мы тут вас поджидали. Теперь полетим.

И все. Оказалось, что рейс предстоял через Сталинград. Одну посадку до Москвы все равно нужно было делать, и командующий 64-й армией генерал Шумилов и его член Военного совета бывший секретарь Киевского горкома партии Сердюк уговорили Хрущева залететь к ним в Сталинград – позавтракать и посмотреть, как все это выглядит там сейчас, ровно через месяц после капитуляции Паулюса.

64-я армия Шумилова все еще продолжала стоять в Сталинграде. И штаб ее оставался все в той же самой Бекетовке, куда когда-то был привезен к Шумилову взятый в плен частями 64-й Паулюс.

Мы сели на сталинградском аэродроме и поехали в Бекетовку мимо пустырей и развалин. Вдруг на изгибе дороги поздняя машина остановилась. Остановилась и наша. Я вылез из машины и увидел зрелище, смысла которого сначала не понял. Не то котлован, не то большой снежный овраг с очень ровным дном. И на этой ровной белой плоскости сложены громадные поленницы дров. Первое ощущение – гигантский дровяной склад. И только потом понял: здесь, на дне котлована, сложено несколько тысяч трупов. Сложено так, как складывают дрова в хорошо содержащемся дровяном складе – улицами и переулочками. Несколько сот немцев складывали мертвых в аккуратные поленницы.

Не знаю, но мне показалось, что сам принцип этой странной аккуратности не был результатом приказаний людей, распоряжавшихся этим делом с нашей стороны – я их, во всяком случае, не видел, – а был следствием собственной инициативы перевозивших сюда трупы немцев. Как выяснилось, сюда свозили и здесь складывали вытащенные из-под развалин Сталинграда немецкие трупы, чтобы весной, с началом оттепели, город не был охвачен эпидемией, когда под развалинами начнут гнить и разлагаться мертвые тела.

Здесь впоследствии предполагали взорвать откос котлована и сделать одну большую могилу. И все-таки, несмотря на всю разумность этой меры, когда мы уже сели в машины и отъехали и все это опять издали превратилось в поленницы дров, я все смотрел туда, назад, с содроганием…

Пока заправляли наш самолет, мы сидели у Шумилова в том самом небольшом бревенчатом доме, где он когда-то разговаривал с Паулюсом. Дом был из тех, какие я помню с детства в Рязани, дом скопившего себе на черный день паровозного мариниста – с одной большой комнатой, где мы завтракали, и с несколькими маленькими.

Еда не лезла в горло после того, что недавно видели. Я больше курил, чем ел, и прислушивался к разговорам. Шумилов вдруг вспомнил об Испании. Оказывается – я этого раньше не знал, – он был нашим последним военным советником в Мадриде и вылетел из него в тот день, когда в него вошли фашисты. Он вспоминал, как вылетел оттуда в Африку, кажется в Алжир, потому что больше лететь было некуда.

Потом зашел разговор о том, где теперь придется воевать 64-й. Чувствовалось, что людей, оставшихся здесь, на месте, после капитуляции немцев, все еще не покидает странное ощущение, наступившее после того, как вдруг затихли последние выстрелы и показалось: война окончилась.

Конечно, все понимали, что она не окончилась, но здесь она кончилась месяц назад. Еще час назад была в трехстах метрах и вдруг оказалась в трехстах километрах. То есть, продолжая где-то существовать, в то же время физически здесь уже не существовала. И это странное чувство, кажется, не прошло и теперь, через месяц.

Слушая рассказы о последних днях боев, я вдруг вспомнил и вновь вспоминаю сейчас, когда записываю это, Сталинград в последний день пребывания там штаба фронта, подземелье на берегу Волги, куда мы зашли ночью с Ортенбергом, и в нем Хрущева.

Я прекрасно помню то подземелье. Над головой неаккуратные балки, стены, слегка выпертые внутрь давлением земли. Он подписывал тогда распоряжения, выслушивал доклады, спокойно отвечал и приказывал. Но в то же время у него, как мне показалось тогда, было какое-то состояние оглушенности горем. Можно было посмотреть в лицо этого человека и почувствовать, что где-то там, внутри, в нем все время сидит память о том, что отдана немцам вся Украина, что было очень много несчастий, очень много неудач и что, хотя это и не имеет прямого отношения к тем приказаниям, которые он сейчас отдает, и к тому спокойствию, которое он соблюдает, но ощущение этой трагедии присутствует в нем и угнетает его.

Сила этого чувства, наверно, была увеличена еще и тем, что оно не имело права быть передано другим. Это ощущение происшедшей трагедии оставалось для себя, внутри, и никуда наружу его нельзя было выпустить.

Это я вспомнил на завтраке у Шумилова. Вокруг были довольные лица людей, на какой-то час освобожденных от всех забот. Ощущение счастья, которое при всех обстоятельствах все мы несли в себе после Сталинграда. Каждый по-разному, но все равно несли все сообща.

Через два часа мы вылетели дальше. Летели в сплошную пургу. Пилот подошел к Хрущеву, сидевшему в кресле впереди меня, и стал у него спрашивать, лететь или не лететь. Может быть, вернуться в Сталинград, сесть, переждать до завтра непогоду?

Хрущев повернулся к нему и спокойно сказал:

– Вы командир корабля, вы и решайте.

И мы продолжали полет.

С аэродрома я поехал прямо в редакцию. Добрался до нее только поздним вечером.

Редактор сказал, что "Западный и Калининский фронты начали наступление на Ржев и Вязьму, поэтому он меня и вызвал.

– На семь утра подготовлена машина, поедешь.

Потом во время разговора с ним выяснилось, что первоначально он вызвал меня все-таки не поэтому. Просто решил, что я засиделся на Южном фронте, хотел, чтоб я вернулся в Москву, за несколько дней отписался и после этого поехал на Юго-Западный. Теперь планы менялись.

– Сначала съездишь на Западный, дашь оперативный материал оттуда, а уже после этого отпишешься за Южный, отдашь все, что задолжал…

В моих дневниковых записях этого нет, но и в самолете, пока летели из Сталинграда, и потом, в тот первый вечер в Москве, у меня все не выходил из головы Михаил Степанович Шумилов с его рассказом про Испанию.

До этого я разговаривал об Испании только с дравшимися там летчиками, а Шумилов был один из тех военных советников в Испании, которые теперь, в эту войну, командовали армиями и фронтами. Все то, о чем он рассказывал – и как фашисты вошли в Мадрид, и как он вынужден был лететь оттуда в Алжир, произошло в феврале тридцать девятого. Ровно за четыре года до того, как этот же Шумилов, командуя армией, в Сталинграде принимал капитуляцию фельдмаршала Паулюса.

Всего-навсего четыре года между тем и другим!

Кружится испанская пластинка.
Изогнувшись в тонкую дугу,
Женщина под черною косынкой
Пляшет на вертящемся кругу…

В дымной, промерзающей землянке,
Под накатом бревен и земли,
Человек в тулупе и ушанке
Говорит, чтоб снова завели!

У огня, где жарятся консервы,
Греет свои раны он сейчас,
Под Мадридом продырявлен в первый
И под Сталинградом – в пятый раз…

Так начинались написанные мною под впечатлением встречи с Шумиловым стихи о Мадриде и Сталинграде, а кончались строчками:

Потеряв в снегах его из виду,
Пусть она поет еще и ждет:
Генерал упрям, он до Мадрида
Все равно когда-нибудь дойдет…

Так это казалось тогда, вскоре после Сталинграда, что с фашизмом в эту войну будет покончено навсегда и повсюду что генерал дойдет и до Мадрида.

До Мадрида генерал не дошел, дошел с боями только до середины Европы. В сорок пятом году в Праге Шумилов подарил мне маленькую любительскую карточку, снятую зимой сорок третьего, во время нашей остановки в Сталинграде по пути с Южного фронта.

Скромнейший по натуре человек, Шумилов, даря мне на память эту карточку, наверное, даже не обратил внимания на то, что сам он на ней стоит позади всех и почти не виден. Но его надпись на обороте карточки была сделана со значением и даже с долей строгости: "В день победы передаю тебе, Константин Симонов, эту карточку. Это было на Волге, а теперь Прага. Помни это, Шумилов".

Глава десятая

У матери сохранилось письмо, которое я написал ей и отцу в марте сорок третьего года, сразу же после возвращения из командировки на Западный фронт:

"Приехал ночью. Сегодня весь день писал статью для "Красной звезды", которую, надеюсь, Вы в ней прочитаете, под названием "На старой Смоленской дороге". Как будто получилось неплохо, что, впрочем, не гарантирует ее напечатания… Видел я в эту поездку много печального, много сожженных деревень, много человеческого горя и страданий. Иногда так устаешь от этого бесконечного горя, которое видишь в отбитых у немцев местах, что тяжело становится на душе в порою хочется закрыть глаза, чтобы ничего не видеть…"

Вопреки моим опасениям статью "На старой Смоленской дороге" редактор напечатал. А сомнения, появится ли она у нас в "Красной звезде", наверно, возникли у меня тогда из-за горьких абзацев, с которых она начиналась: "Когда я думаю о Родине, я всегда вспоминаю Смоленщину, ее дороги, ее белые березы, ее деревеньки на низких пригорках… Должно быть, это потому, что начинать войну мне приходилось здесь, на этих дорогах, и горечь утраты родной земли застигла меня именно здесь, на Смоленщине. Здесь я проезжал через деревни и знал, что через час по этим пыльным дорогам пройдут немцы. Здесь, остановив машину, чтобы напиться у колодца, я не мог найти в себе силы посмотреть прямо в глаза крестьянам. С тех пор в полевой сумке среди нужных мне карт то того, то другого участка фронта я всегда вожу с собой одну карту, казалось бы, ненужную. Это старая школьная карта Смоленской области, которую, не имея никакой другой я купил на вторую неделю войны в одном из маленьких прифронтовых тогда городков. В октябре сорок первого года она стала ненужной, мы ушли из Смоленщины, но я положил эту карту в сумку, и она, порванная на сгибах, лежит сейчас передо мной. Если бы карта переменилась так, как переменилась земля, то ее трудно было бы сейчас читать. Мы едем по изуродованному, взорванному и сожженному миру, по земле, изуродованной взрывами мин, по полям, словно оспой, обезображенным воронками, по дорогам, которые немцы, отступая, разрубили, как человеческое тело, на куски, взорвав все мосты.

Земли Смоленщины стали пустыней. Редко-редко на дороге попадется согнувшаяся старуха, везущая за собой санки, на которых сложены два узла и торчит крышка самовара.

Проезжаем одну деревню за другой, и те, кто остался жив, стоят посреди своих опустевших дворов, над развалинами своих изб. И даже позы у людей какие-то одинаковые: безмолвное недоумение, взгляд, ищущий хотя бы следов жилищ, хотя бы следов того, что здесь когда-то было…"

С этих горьких пот начиналась статья о первых освобожденных нами весной сорок третьего года районах Смоленщины, где потом, после войны, мне довелось быть депутатом и где, по статистическим данным, в одном из районов после немецкой оккупации на три тысячи оставшихся жителей было две лошади, семнадцать коров и пятнадцать несожженных домов.

Статистики тогда, весной сорок третьего, я, конечно, не читал, но собственные глаза подсказывали ее, и это отразилось в моей статье.

Об этом наступлении Западного фронта в моих дневниках ничего нет. Но рабочие записи в сохранившихся двух блокнотах дают известное представление о том, что я видел и слышал.

…Раньше услышим "танки!" – бежали. А теперь услышим "танки!" – где? Раньше услышим "автоматчики!" – неужели? А теперь услышим про автоматчиков у себя в тылу, говорим: а, ну пусть погуляют, только надо об обозах позаботиться, чтоб шли с охраной!

Немцы стремятся нас измотать, оставляя в арьергардах возможно меньше людей и возможно больше техники – орудий, минометов, танков, создают небольшие, но мощные подвижные группы. Дерутся очень стойко. Все время приходится их обходить – слева, справа, где удобнее, тоже небольшими и сильными подвижными группами. Артиллерия сперва отставала, а теперь все время перекатами движется за пехотой, даже включая и РГК. Артиллерийская разведка идет с войсковой. Командир батареи идет с командиром роты и управляет огнем. Артиллеристы почти ноль внимания на обстрелы и на самолеты, делают свое дело в поте лица, работают, мокрые, в одних гимнастерках.

Впереди все сплошь минировано в три слоя: прошлогоднее, летнее и нынешнее зимнее минирование, мина на мине.

Саперы поротно приданы полкам, и им достается туже всех; они идут буквально без сна и отдыха.

Сейчас вдруг подтаяло, идут в валенках, мокрые. Перед Вязьмой навстречу саперам вылезает из подвала сожженной избы старик на костылях.

– Вы, сынки, здесь мин не ищите! Вон где они. – И показывает костылем. – Здесь, здесь и здесь. А там еще и второе ихнее поле, а там третье.

Оказывается, сам старый сапер, служил еще в японскую войну.

Деревня за Вязьмой. В овраге убитые немцами старики и женщины, незакопанные. Одна с ребенком.

Немолодой сапер смотрит в овраг, говорит, ни к кому не обращаясь:

– Робеночка не пожалели. – И повторяет еще раз: – Робеночка не пожалели.

Вязьма разбита и сожжена так, что ничего не могу понять. Сейчас, когда уже прошли ее с одного конца насквозь, видны крайние развалины на другом конце города. Пробую представить себе, где же был дом, в котором мы сидели в ту ночь когда я в последний раз видел тех ребят из армейской газеты, которые потом погибли в октябре сорок первого в вяземском окружении, и не могу вспомнить, где он был. Все так завалено обломками, что даже трудно понять, как и где шли раньше улицы.

– Немцы приехали сжигать деревню, один дом зажгли, а больше мы не дали!

Новое явление, кроме партизан, отряды самообороны с оружием в руках. Четыре парня, прятавшихся в лесу с оружием, узнали, что из их деревни гонят на переселение женщин и детей, вышли из лесу, чтобы отбить их у немцев, но у них ничего из этого не вышло. Немецкий конвой троих убил, а одного ранил, и этого раненого потом привезли в деревню и расстреляли.

Спрашиваю фамилии этих ребят. Долго вспоминают, потом говорят мне: один Саша Иванов, другой Вася. А фамилий и имен остальных двоих не знают, они из другой деревни.

Женщина берет вожжи из рук подъехавшего мальчика, садится в сани, и сани трогаются. Все вокруг молчат.

– Там на дороге лежит Сашка ее, – говорит девочка, когда женщина отъехала. – Вот она поехала теперь, она его захоронить хочет.

Прошлую зиму наши части подходили близко к Вязьме, и население им помогало. Этим объясняется особенная жестокость немцев.

Молодой лейтенант, взяв у какой-то женщины письмо, присланное ее дочерью, угнанной в Германию, построил свою роту и читает письмо. Читает громко, почти кричит, чуть не плача сам. Все очень злые, много пожилых, по сорок пять – по пятьдесят, вдвое старше командира роты…

Это все из первого блокнота. Во втором только одна запись – рассказ какой-то молодой женщины, очевидно медсестры. Абсолютно не помню сейчас, как и при каких обстоятельствах это было записано, не помню этой женщины. Ничего не помню. Но мне кажется, что ее рассказ говорит не только о мере мужества людей, но и о мере душевной усталости, накопившейся у них к этому времени.

…Первых бомбежек боялись, тряслись руки. Потом ели, наедались хлебом и плакали о погибших девушках и вообще погибших. Сейчас кажется глупо, что плакали, плакали по-детски, что вот вдруг встанет мертвый и поймает тебя. Думали, может быть, последний день живем, больше не увидим родных.

Так боялись попасть в плен, что иногда даже не ложились спать.

А потом курсы медсестер – ни сна, ни отдыха, стирка белья, мозоли…

Раненый говорит: тяжело тащить, брось меня. А как мне его бросить? И сама себе внушаешь, что тебе не страшно.

В начале боя боишься, а в долгом бою забываешь обо всем этом одна необходимость остается – перевязывать.

Назад Дальше