Разные дни войны. Дневник писателя, т.2. 1942 1945 годы - Константин Симонов 27 стр.


Третью войну воюю, но только войны тогда были послабее. В ту германскую войну воевал между Двинском и Ригой, боевое отличие награжден: угнал вагон с материалами у немцев. Мы, отставшие десять человек – он под уклон стоял, подъемник выбили и к своим поехали, шибче, чем с паровозом. Нас обстреливали, но вагон так бежал до самой станции, что воздух в груди захватывало.

В гражданскую воевал на Медвежке и в Мурманске.

Перед этой войной дом купили. Жена умерла. Потом немцы дом сожгли.

Взяли в истребительный батальон. Был два раза в бою. Потом, наши годы еще на передовую не брали, меня в госпиталь санитаром отправили. Из госпиталя – в строительный батальон. Из батальона – на пополнение дивизии под Новочеркасск.

Попал в пулеметную роту сперва пулеметчиком, потом связистом. А Звезда вот за что. Был я во время боя связным у командира батальона. Деревню взяли и заняли к утру оборону. Только обживаемся, а немец пошел в контратаку. Ну я с донесением при сильном огне, а надо было пройти метров семьсот. Ходули у меня отказывают, а так еще не стар годами. Первоначально пошел от комбата к командиру полка, к Епанчину, доложил как полагается и с приказанием пошел обратно. Завязался совсем сильный бой. Его авиация – сорок аэропланов – по нас шпарила.

Меня здорово обидел проклятый фриц: у меня на спине мешок, а в нем табачок и белья пара – поджег, чувствую, дымлюсь на спине. Так мне даже смешно и удивительно, думаю: что я, танк, что ли?! Обрезал я лямки, а котелок, прямо спасу нет, дрыгается за спиной, весь его прострелили, от пуль дрыгается. Противогаз – в нем хлеб был – мешал мне, под пузо лез. А тут на вершок поднимешься – убьют. Обрезал я его. Погода была сырая, весь в грязи, мокрый, в полушубке, в валенках.

В ту войну разве это аэропланы? Тогда нас в штаб дивизии, помню, пригнали, летит в небе аэроплан, высоко, с воробья! Ну рассыпемся, и все! А теперь неясно, для чего и рассыпаться, кругом бомбит! Ползу, а немец сильно бьет, кругом пули землю копают. Так сильно к земле прислоняюсь, как к жёнке в первый год ночью не прижимался. Приляжешь, замрешь, видишь, он к тебе уже на этом месте приспособился. И сразу вперед, туда, куда он пока не пристрелялся.

Четыре раза в тот день с донесениями туда и четыре раза назад ползал. Ровная местность. Немец на горе, а полк в окружении.

Приполз я в батальон с устным приказанием, передать, что мы остаемся в обороне, на прежнем месте. И опять оттуда пополз к командиру полка с донесением, что справа движется на Вас какая-то сила. Командир полка в окопе был. Похлопал по плечу.

– На тебе, папаша, за храбрость, выпей! Закуси немецкой курицей и ползи с моим приказанием обратно. И, чур, возвращайся.

А приказание батальону было – держаться до особого распоряжения. Я опять пополз, все время на животе. Место – как стол, нельзя голову поднять. Третий раз не дополз я до овражка, как раз угадал он снарядом в трех бойцов, а меня ударило и перекинуло в другую яму, оглушило. В ушах пищит, глаза залепило песком и снегом. Лежу и соображаю, куда ж теперь ползти.

Потом по убитым бойцам сообразил. Когда я полз в батальон, они впереди меня были, значит, туда и ползти.

Принес приказание в батальон. Командир батальона велел пулемет станковый к крайней хате поставить. Я пополз туда, а тут вдруг немецкий танк. Я в него с пятнадцати шагов бросил гранату. Танк остановился, и из него немцы побежали. Я вернулся к командиру батальона. По дороге встретил раненого, донес его. Устал как собака, а комбат мне говорит:

– Есть тебе еще задание, папаша. Ползи обратно в полк свяжись, связи нет.

Я пополз. Ночь ясная. Вижу, связь, провод. Потом человека вижу. Он один. Говорю ему – дай закурить, а он чего-то как загогочет не по-нашему. Значит, немец. Застрелил я его.

Дополз назад к командиру полка и не нахожу его, пустой окоп. Оказывается, он ближе к передовой переместился. Вертаюсь обратно, слышу голос командира полка. Тут он мне приказал опять ползти в мой батальон, сказать комбату, чтобы со своим батальоном откатывался назад. Пополз. Спросил, в чем дело. Я передал приказание, и мы стали отползать все вместе.

Вернулся я в полк. Мы пропустили в середину обоз и стали отходить, вырываться. Мы вправо, влево, в цепь и ударили на немцев. Немцы от нас отступили, и мы вышли к своим после того, как два дня держались не отходя.

Служил в ту войну в 239-м Константиноградском полку. Солдат был как верблюд: противогаз, бутылочка, дрова. Дрова, чтобы дым пускать против газа. Ножницы для перерезания проволоки и мат для перелаза, мотыга, лопатка и все остальное, что и сейчас. В дальнем походе не раз пот с лица сойдет. Если за что наказание, то сортиры чистили или под ружьем с сорока восьмью фунтами кирпича стояли.

Этой зимой тяжелые бои были. Смерть-салопница! И усталости хватало. Все-таки годы не так молодые. И размяться, погреться нельзя было, все ползком. Ночью холодно, морось ледяная шла, а днем под солнцем опять таяло, мокро. Чувствуешь, тело застывает, начинаешь немые ноги двигать немножко. А мины в бурьяне рвутся. Легче, что так: хотя и близко, а не видно. Только осколки слышно шлепаются, как овцы по грязи идут.

Когда Епанчин мне награду давал, поцеловал меня перед строем всего полка. Прочитали, кто награждается, давали и сразу привинчивали. Полк кричал "ура", и мы снова встали в строй.

Гитлер что говорил солдатам: вот возьмем Россию, вы, как жандармы, с плетями, а русский народ на вас работать будет.

Чтоб немца разбить, надо нам побольше гордости натуры, крепости, дружелюбия, согласия. Я хочу из войны выйти так, чтоб мне, старику, был почет и уважение. И то сказать, года мои уже такие, что и жить не так чтоб долго, при лучшем настроении – два десятка жить! Главное, чтоб зря не пропасть, сперва доказать, а потом помереть. И похоронят, так в братской могиле! И памятник поставят, приходить будут. А то что же, за околицей в деревне похоронят, семьи нет, никто и не узнает, кто схоронен…

Я хочу доказать, что старики не хуже молодых. Мы и храбрость имеем, и хитрость, и подходчивость. Только одна беда – ходули иногда подводят. Я когда в бой иду, у меня волнения нет. Я располагаю так: чему быть, того не миновать. Я располагаю так: хоть трясись, хоть пой, хоть плачь, а уже от пули не уйдешь, коли вышла она тебе. Два века не жить, один век нам всем равно даден. Раз напал враг на нас, надо что-то с ним делать…"

На этом обрывается запись во фронтовом блокноте, но не кончается история Захара Филипповича Канюкова. Один из тех, кого мы любили тогда называть в своих очерках бывалыми солдатами, он был человеком опытным, находчивым, глубоко уверенным в правильности своих суждений о войне и жизни. Его облик, и внешний, и внутренний, запал в душу, но я не стал писать о нем очередную фронтовую корреспонденцию, оставил заметки в блокноте про запас на будущее.

Это будущее оказалось близким. В конце весны того года, сев за повесть о Сталинграде, я, изменив всего одну букву в фамилии, вывел в ней старого солдата Конюкова. В данном случае натура была такая, которой оставалось только поближе держаться, додумывая не характер человека, а лишь обстоятельства, в которых он действует.

Вскоре после войны, когда на сцене МХАТа была поставлена инсценировка моей книги "Дни и ночи", один из самых замечательных русских актеров тех лет, Дмитрий Николаевич Орлов, играя Конюкова, с какой-то неимоверной актерской прозорливостью вернулся к первоисточнику не только в духовном облике, но даже в непостижимо угаданной внешности. И эта роль стала для меня самой большой радостью в спектакле.

В 1963 году, в том самом, до которого Захар Филиппович Канюков надеялся дожить "при лучшем настроении", я получил коротенькое письмо из-под Тихвина, без всяких подробностей, просто с просьбой прислать на память книжку "Дни и ночи" и подписью "Канюков".

Я послал книжку, далеко не уверенный, что ее попросил прислать тот самый Канюков. До этого не раз бывало и так, что книжки просили прислать просто-напросто однофамильцы вымышленных героев.

Но через полгода я получил еще одно письмо, на этот раз не оставлявшее сомнений:

"…Пишет вам это письмо Канюков Захар Филиппович. Вашу книгу, которую вы послали мне на память, жители нашей местности читали, передавали из рук в руки и затеряли. Обращаюсь к вам с просьбой: если есть возможность, то вышлите, пожалуйста, мне еще один экземпляр. Прошу вас, ответьте, живы ли остались Анечка, Сабуров, где они сейчас, если живы. Напишите, жив ли Епанчин, командир полка. Я живу сейчас в совхозе Андреевском Тихвинского района Ленинградской области. Первое время после войны нас скот колхозный, потом работал ночным сторожем, иначе других работ не мог выполнять. Я остался без руки. В настоящее время не работаю, живу на пенсии… Выполняю различные общественные поручения парторганизации совхоза…"

Я послал вторую книжку, на этот раз уже зная, что это именно тот самый Канюков. Совпадали не только его собственные имя, отчество и фамилия, но и записанная в блокноте фамилия командира полка Епанчина, о котором говорил мне тогда, в сорок третьем году, Канюков. А. упоминание об Ане и Сабурове вымышленных героях моей повести, и вопрос, живы ли они остались, меня не смутили. Знать их Канюков не мог, но, с долей читательской наивности восприняв мою книжку как достоверное во всех случаях повествование, поинтересовался дальнейшей судьбой этих неизвестных ему людей наравне с судьбой вполне реального человека – командира полка Александра Дмитриевича Епанчина, ныне Героя Советского Союза, генерал-лейтенанта запаса, человека, которого не было в повести, но у которого в полку он служил и о котором когда-то рассказывал мне.

В те же апрельские дни у меня произошла неожиданная встреча с сорок первым годом. К Утвенко приехал по какому-то делу один из офицеров службы тыла, полковник, не то из тыла корпуса, не то из тыла армии, сейчас уже не помню. Было это поздно вечером, почти ночью. Утвенко оторвался от только что начатого ужина, коротко переговорил с полковником по делам я, пригласив его поужинать, представил нас друг другу. Фамилия мне ничего не сказала, но лицо этого человека я вспомнил мгновенно и сразу. Не только лицо, но и все, что было связано с воспоминанием об этом лице.

Воспоминание было тяжкое, связанное в жизни этого человека с одним из тех, самых страшных для каждого из нас моментов, когда мы у всех на глазах струсили и сами знаем, что именно так оно и было.

Свидетелей таких моментов в своей жизни мы не любим повстречать. А тут, как на грех, Александр Иванович Утвенко вдруг вспомнил о нашем разговоре накануне, когда он, рассказывая мне о своем начале войны, расспрашивал меня о моем, и, обращаясь к полковнику, вдруг спросил:

– Вот Симонов вчера мне рассказывал, что был в июле сорок первого под Чаусами, когда там была самая каша. Вы тоже вроде мне говорили, что были там. Не встречались?

Не знаю, что говорил раньше этот человек Александру Ивановичу и про ту кашу под Чаусами, и про себя там, в этой каше, но увидев по его лицу, что он меня помнит так же, как я помню его, я с инстинктивной быстротой, раньше, чем он успел ответить, сказал:

– Нет, по-моему, мы не виделись, – на всякий случай избавляя его этим и от лжи, и от нелегкой для него правды, если б он решился ее вспомнить.

Он поспешил подтвердить:

– Нет, не виделись, – и до конца ужина просидел хмурый и неразговорчивый, видимо тяготясь желанием поскорей уйти.

Воспоминания – нелегкая вещь. И через плохое в них все равно не перепрыгнешь, сколько бы потом ни сделал хорошего.

На следующий день я заболел, свалился с температурой сорок с гнойной ангиной. Утвенко оставил меня у себя в санчасти. И несколько раз по вечерам, закончив все дела, навещал меня. Боевых действий не было, но он принимал пополнение, проводил учения, много работал, и я ценил, что он вырывает для меня время.

Нет худа без добра. Говорить мне ангина мешала, а слушать нет. В эти вечера Утвенко много рассказывал о себе. Записывать я ничего не записывал меня ломала температура, но об услышанном не раз вспоминал и когда писал рассказ "Зрелость", главным героем которого был похожий на Утвенко полковник Проценко, и когда этот же человек стал командиром одной из сталинградских дивизий в книге "Дни и ночи".

Кстати, один из наших разговоров начался с того, что гнойная ангина хреновая штука и что он, Утвенко, это хорошо знает по себе, потому что брать Новочеркасск ему пришлось как раз когда он болел ангиной. Эта история про больного ангиной командира дивизии, которому все равно – вынь да положь надо брать город, и легла потом в основу моего напечатанного в "Красной звезде" рассказа.

Когда мне немножко полегчало, я перебрался машиной в штаб фронта с намерением лететь в Москву, но в дороге прибавил простуды и целую неделю добивал еще свою треклятую ангину в санчасти штаба фронта.

Рассказывая о Евгении Петрове, я уже упоминал, как лечивший меня врач Николай Алексеевич Лещ отдал мне сохраненный им листок с медицинским заключением о причинах смерти Е. П. Петрова.

Тогда же доктор Лещ рассказал запомнившуюся мне историю, связанную с именем покойного Сергея Семеновича Бирюзова, впоследствии маршала, а тогда начальника штаба Южного фронта.

Бирюзов был болен, ему надо было дать успокаивающее, обезболивающее средство. Тот врач, на долю которого это выпало, дал генералу лекарство и только потом вдруг обнаружил, что по нелепой оплошности дал, оказывается, совершенно другое лекарство, и притом в дозе, правильной для обезболивающего средства, а для этого чрезмерной и даже опасной для жизни.

Врач немедля принял меры и заявил начальству о происшедшем.

Больному было плохо и делалось все хуже, несмотря на срочные меры. Помогут ли они, было неизвестно. Врача арестовали. Оплошность носила такой характер, что ему грозил суд.

Бирюзов пришел в себя. Принятые меры в соединении с природным здоровьем спасли его. А врач сидел под следствием. Придя в сознание, Бирюзов приказал освободить врача из-под стражи и привести к себе. Поговорив с ним и услышав объяснения, как все это вышло, Бирюзов поверил ему и приказал закрыть дело. А врача оставили на том же месте, где он служил.

Бирюзову пробовали возражать, но он был не из тех, кого легко переспорить; поверив, он настоял на своем, не дал сломать человеческую судьбу.

И во время войны и после нее, когда я видел Бирюзова, я, глядя на него, молчаливо вспоминал историю с ним и с врачом.

Глава одиннадцатая

Долежав свое в санчасти фронта, я полетел в Москву.

В дневниках нет записей о многих куда более существенных днях, а об этом дне прилета в Москву есть.

…Бывает же так, что запоминается бледный, ничем не примечательный день. Так запомнился мне и этот день в Москве.

В редакции знали, что я должен на днях вернуться, но когда именно я сообщить не успел.

С аэродрома попутчики закинули меня в редакцию. Она к этому времени уже снова была на прежнем месте, на Малой Дмитровке, во дворе.

Зашел в редакцию. Никого. Воскресенье. Только вахтеры. Зашел в один из пустых кабинетов и стал звонить домой. Дома у меня жил один из моих довоенных друзей, военный корреспондент, недавно переженившийся и поэтому бездомный. Позвонил домой – молчат. То ли нет дома, то ли он уехал на фронт, а его жена съехала. Подождал, позвонил еще раз, опять не ответили.

Позвонил домой другому товарищу – он на фронте. Третьему – никто не ответил, тоже, наверное, на фронте. Четвертому – подошла его тетка, сказала: "На фронте".

Перебрал в уме всех, кому можно было бы позвонить. Оказалось, что некому: одни на фронте, другие в эвакуации, у остальных не знаю домашних телефонов – встречался за последние годы только на фронтах или в редакции, не приходило в голову записывать.

Пошел в кабинет редактора расспросить секретаря, когда завтра с утра будет редактор. Секретаря в "предбаннике" не оказалось, а в кабинете сидел сам редактор – парадный, в новенькой генеральской форме, при орденах и в особенно хорошо начищенных сапогах. Сидел и что-то проглядывал за столом.

Поздоровались, обнялись. Он был рад, что я вернулся, но, судя по всему, именно в этот вечер ему было не до меня.

– Что ты собираешься делать? – спросил он.

Я сказал, что не могу дозвониться домой, посижу пока редакции. И предложил ему посидеть вместе, закусить. У меня было кое-что с собой.

Он сказал, что рад бы, но сейчас должен идти в театр, в филиал Большого, на какую-то оперу или балет.

– Заехал сюда только бумаги проглядеть, нет ли чего срочного, мне уже надо ехать. А ты сиди. Если хочешь, можешь лечь поспать здесь на диване.

Он показал, где у него в кабинете спрятаны подушка и одеяло, и уехал. А я остался сидеть один.

Вышел во двор редакции. Моросит мокрый снег. Вернулся.

Так и просидел часов до одиннадцати вечера, пока наконец не ответил мой домашний телефон. Было ощущение какой-то пустоты и собственной ненужности здесь, в Москве, чувство, что нет такого человека, которому ты был бы сейчас необходим.

А ведь когда летел и была непогода, и летчик по дороге колебался, не сесть ли; заночевать, не долетая до Москвы, я буквально задрожал, боясь, что заночуем и я из-за этого не попаду в Москву именно сегодня…

Прочитав сейчас эту запись в дневнике, мне захотелось рассказать о той женщине, которая, как только я осенью сорок второго года получил квартиру, поселилась у меня и вела мое хозяйство, в ту пору холостяцкое. Это она и ответила мне в тот вечер в одиннадцать часов по телефону, и сказала, что ходила к соседям, слушала вместе с ними радио, но колонка стоит нагретая. Приеду, можно сразу помыться. Думала, что я вернусь еще позавчера, уже третий вечер греет колонку.

Покойная Мария Акимовна взялась у меня хозяйничать, когда ей было сорок лет. Возраст, по моим тогдашним понятиям, уже пожилой. Она была родом из Херсона и называла себя приютской, оставшись сиротой, воспитывалась до революции в приюте. Какие-то родичи у нее были, но тогда, во время войны, она о них почти не вспоминала. Между ними и ею лежала какая-то обида, может быть, потому, что они в молодости не приютили ее и она, оставшись старой девой, всю жизнь прожила потом, как она сама говорила, "в людях".

Хмурая, некрасивая, с поврежденной в детстве ключицей – одно плечо ниже другого, – она по первому впечатлению казалась людям недоброй. Однако на самом деле была человеком золотой души и бескорыстно отдавала свои заботы всем, кто нуждался в ее доброте и помощи. При этом, однако, о каждом из этих людей она имела собственное суждение, вполне определенное, непоколебимое и в большинстве случаев справедливое. И суждением этим имела привычку делиться со мною. К женщинам бывала строга, но при этом внимательно приглядывалась к ним, как мне несколько раз казалось, мысленно прикидывая: на ком бы мне стоило жениться, если к тому пойдет дело, и на ком жениться никак нельзя и не надо. Мужчины у нее делились на штатских и на военных. Штатские, по военному времени, у меня в доме бывали редко, и, если это были люди нестарые, Мария Акимовна обычно после их ухода говорила что-нибудь неодобрительное: "Чего это он опять пришел-то? Чего ему в Москве надо? Ехал бы на войну", – или что-нибудь другое в том же духе.

Всех одетых в военную форму она уважала за одно это и бывала озабочена, чтобы всех хоть чем-нибудь да накормить, сколько бы их и в каком бы часу дня и ночи ни заявилось в дом.

Назад Дальше