Конец года. Фаблио (сборник) - Виктор Меркушев 5 стр.


Речь оборвалась, и снова послышались резкие щелчки. Они разрывались то справа, то слева, точно ища Вацека и пытаясь его оглушить, однако всякий раз им это не удавалось. Наконец Вацек выбежал на чёрную лестницу и на уровне одиннадцатого этажа щелчки прекратились.

Здесь он мог перевести дух и справиться с чувствами. Но на смену волнению от преследования пришло отчаяние: кому рассказать об этом и как, да и в конце концов – кто поверит? Но всё равно надо что-то делать, нельзя же просто сидеть и ждать пока грибы заселят все наши материки и высушат океаны.

"Грибы обладают очень тонкими настройками чувств, – размышлял Вацек, – так и я тоже. Возможно, у них мощный интеллект и хорошая интуиция, но и у меня найдётся что им противопоставить".

Во всяком случае он решил молчать и действовать самостоятельно. Для начала было необходимо найти удобную площадку на уровне между двенадцатым и одиннадцатым этажами. Вацек мог хорошо слышать и видеть грибы сразу же с уровня двенадцатого этажа, они также могли чувствовать его и слышать начиная с этой высоты. Однако они всегда обнаруживали его с некоторым запозданием, кроме того он не знал своих возможностей вмешиваться в их разговор. Раньше ему никогда не приходило в голову проверять у себя такую способность на людях.

Вацек долго не поднимался на площадку двенадцатого этажа. Он дал волю своему воображению, вытесняя в себе всё земное, всё человеческое и сосредоточившись лишь на одной мысли – Земля самый неудачный выбор для колонизации. И когда Вацек уже по сути перестал быть самим собой, он тихо устремился вверх, погружаясь в пучину незнакомого ему мира.

Если ему и удалось что-нибудь услышать в этом новом для себя качестве, то это были не слова, а музыка, да, скорее всего, музыка, похожая на медленный многоголосый хорал, прерывающийся паузами оглушительной тишины. Вблизи грибы были похожи на подвижные многометровые абстракции, на глухом фиолетовом фоне которых разворачивались округлые серые и желтоватые формы. Они соединялись, бледнели и густели, превращаясь в яркие лимонные пятна или исчезая вовсе.

Наконец Вацек различил и слова.

– Я слышу их лучше вас и у меня есть сомнения относительно их одоления.

– Тебя смущает их атмосфера?

– Океаны? – произнёс третий.

– Но всё это решаемые проблемы, – раздался мерный высокий голос, по тембру сильно отличающийся от предыдущих. – Мы давно уже говорим об одном и том же и никак не можем определиться. Так что же тебя смущает?

– Меня беспокоит моральная сторона предполагаемого одоления. Они тоже способны нас слышать и, в каком-то смысле, мы с ними похожи. В этом случае их нельзя элиминировать.

Вацек замер и старался подстроиться к первому голосу, слиться с ним, заставить говорить его так, как подскажет ему он, Вацек.

– Нравственная? При чём здесь нравственность! Мы тоже не все их слышим. Из нас только ты и способен хорошо слышать и понимать их. Но это же всего лишь низшая атмосферная цивилизация, и мы не должны о ней сожалеть.

– Хорошо. Но вы даже представить не можете, какую опасность несут для нас океаны.

Вацек заметил, как большое серое пятно в самом центре фиолетовой массы стало желтеть и собираться в правильную сферу.

– И исходит она не только от злобных людей, способных оттуда какое-то время беспокоить нас. – Сфера загорелась ярче. – Опасность исходит от самих океанов, имеющих такой же состав и такую же природу, как и люди! Они и океаны – это одно неразделимое целое!

Сфера превратилась в светящийся жёлтым пламенем огненный шар.

– Ты почувствовал это? Это так? – строго спросил высокий голос.

– Да, только теперь я ясно ощутил эту неразрывную и объединяющую их связь. Вы все знаете, что есть ещё две подходящие планеты, и там нет никакой развитой биоматерии. Отчего бы не начать одоление с них?

Хорал вновь зазвучал, а сфера начала мигать и стремиться к точке.

– Возможно кто-нибудь хочет возразить?

– опять включился высокий голос.

Хорал грянул с новой силой, стал чище, и вся мелодия повисла на одной единственной высокой ноте. Светящаяся тоска совсем исчезла и снова всё смолкло.

– Я всегда полагал, что нам удобнее будет на Этеле, там нет океанов и лишь упорство "слышащих" меня смущало. Но больше, надеюсь, возражений не будет?

– Нет, всё правильно, – поспешил согласиться Вацек.

Другие голоса тоже не возражали, предпочитая одолению безопасное постепенное освоение Этеля.

Хорал снова встрепенулся, взял несколько высоких нот и стал глохнуть, падать, превращаясь в мягкий скользящий шелест.

Вацек не сразу оказался на спасительном одиннадцатом этаже и обрёл свою прежнюю оболочку и суть. Он ещё долго пребывал в чужом сознании, являясь причиной внутренних противоречий, насаждая страх перед земными океанами. И с легкостью ветра блуждал он по серо-фиолетовым грибным полям, выстраивая на них сложную геометрию жёлтых пятен, на что фиолетовая тьма отвечала ему такими же подобными письменами.

* * *

Вацек больше никогда не поднимался выше своего третьего этажа. И не от боязни снова услышать что-нибудь странное, просто он предпочитал равнину. Там, на уровне океанов, он чувствовал себя комфортно и уверенно.

Он так любил равнину, что при любой представившейся ему возможности выезжал к морю. Вацек любил смотреть как беспечные и беззаботные люди весело плещутся в лазурной воде, которую принёс им на своей крылатой волне их спасительный океан. Вацек не ждал от этих людей никакой благодарности, он радовался вместе с ними цветущей земле и голубой дымке величественных океанов.

Вацек больше не пытался испытывать свой дар и не желал его возвращения. Лишь однажды выйдя ночью на свой балкон, он услышал откуда-то сверху, издалека, со стороны созвездия Лиры, знакомый голос:

– Здравствуй, Вацек! Спасибо тебе за верную подсказку! На Этеле нам неплохо, наверное, лучше, нежели было бы у вас. К тому же я всегда считал, что и среди атмосферных цивилизаций могут быть высокоразвитые миры. Миры, способные нас слышать.

Вацек ничего не ответил, лишь помахал созвездию Лиры рукой. Помахал в надежде, что "слышащие" такой высокой цивилизации как эта, способны ещё и видеть.

Белые скамейки

На ней была неизменная белая футболка с игривой надписью по-итальянски "Я очень люблю жизнь" и белая широкополая шляпа, по которой её узнавали все жители курортного городка. Правда, кроме жителей в нём обитали ещё весёлые беззаботные люди, которые вечно куда-то спешили, чьи мысли были постоянно переполнены всяческим вздором и которые совсем не замечали пожилую женщину в огромной шляпе и легкомысленной футболке. Но их чрезвычайно редко можно было увидеть сидящими на парковых скамейках, на которых она проводила всю свою жизнь. Эти скамейки уже невозможно было представить без неё, настолько органично она вписывалась в их белые деревянные тела с массивными чугунными боками, густо покрытыми многочисленными слоями белил.

Из-за приметной шляпы с широкими полями никто не мог видеть её лица, даже её соседи по белым скамейкам, – все видели только её улыбку: неподвижную, ровную, точно приклеенную к сухим бесцветным губам.

О чём она говорила тоже никто не мог ничего толком рассказать, зато многие хорошо знали длинный, выбеленный мелом, коридор её коммуналки, большую кафельную общую кухню и светлую комнату с обшарпанным белым роялем и выцветшими акварелями по стенам, в старомодных бумажных паспарту.

Днём город был похож на вращающийся пёстрый клубок, протянувший свои разноцветные нити от белых песчаных дюн до известковых прибрежных скал, напоминающих исполинские сахарные головы. Безусловно, виной тому были беззаботные весёлые люди, их яркие одежды и их торопливое желание жить. Они вечно куда-то спешили и быстро проходили мимо белых скамеек, даже не оглядываясь на сидящих.

Но стоило кому-нибудь из них присесть на злосчастные скамейки, как тотчас обнаруживалось, что спешить куда-то было необязательно, и что лучше всего отдыхать именно здесь, не пытаясь повсюду искать впечатлений: ни у песчаных дюн, ни у известняковых скал. Нельзя сказать, что она радовалась этим случайным неофитам, нет, скорее всего, считала этот процесс закономерным и её ни на минуту не покидала привычная спокойная уверенность в торжестве белого и в неизменности обстоятельств, составляющих жизнь.

В нестойкости цвета и утомительном постоянстве бытия вскоре убеждался всякий вновь посвящённый.

Сначала яркие цвета уступали место пастельным, затем и пастельные тускнели, сближаясь по тону, становились серыми и, в конце концов, терялся и оттенок, превращаясь в бесстрастно-белый, лишённый любых примесей. Что-то похожее происходило и с жизненным ландшафтом.

Сначала головокружительные вершины и неожиданные ущелья уступали место тоскливому плоскогорью, затем на нет сходило и оно, мельчая и превращаясь в бестрепетную однообразную равнину. Некоторым доставалась гиблая белёсая болотная топь, другим – неподвижная солончаковая степь, а на чью-то долю выпадала застылая безмятежность бетонных плит, сплетённых в белые набережные и белые города, на фоне которых весёлые беззаботные люди казались нелепым недоразумением, вызывающей бессмыслицей. Хотя сами-то беззаботные люди так не считали, они просто любили всё яркое и необычное и представления не имели – как белеет кристаллическим настом солончаковая степь и серебрится, засыпая все улицы и дома, неодолимая бетонная пыль.

Может быть, они очень спешили увидеть всё это, оттого и не замечали пожилую женщину в белой шляпе, с приклеенной под ней безразличной улыбкой. А она смотрела на них со старых запылённых скамеек, из глубины своего белого и невозмутимого мира, и никак не могла понять: за что же они могут так любить жизнь.

Ох уж этот Пушкин!

Когда по утрам из-за соседних домов показывалось солнце, Радек особенно негодовал и беспокоился. Вы скажете – беспричинно беспокоился, но будете неправы, поскольку причина на то у него была. Дело в том, что Радек писал стихи, и фраза: "Пушкин – солнце русской поэзии", никак не давала ему покоя. Да если бы только эта фраза! Куда бы Радек не бросал свой взгляд – отовсюду выглядывал Пушкин. Ну, если и не он сам, то строчка его – это, пожалуй, наверняка.

На своё несчастье Радек жил в Петербурге, где великий поэт опрометчиво успел воспеть всякий положенный там камень. Радек такого присутствия Пушкина, разумеется, терпеть не стал и перебрался на городскую окраину, где, как ему казалось, никогда не ступала нога поэта. Но и в этом он опять прогадал, поскольку, по мнению некоторых авторитетных учёных, Радек поселился как раз на том самом месте, где некогда дорогу Пушкину перебежал злополучный заяц.

Так или иначе, только Пушкин продолжал светить Радеку и на окраине города. Светил себе и светил и не мерк нисколько.

Шли годы, являлись новые поэты, но Пушкин всё светил, и никто из вновь появившихся на ниве русской словесности стихотворцев не мог брызнуть поярче. Это делало Радека раздражительным, он негодовал на своих коллег, досадуя слабенькой крылатости их тяжеловесных муз.

Радека, наверное, бесило всё, что для обычного человека казалось привычным делом: школьницы, пробегающие мимо с тетрадками, на которых был изображён вдохновенный профиль поэта, прогноз погоды, в котором нет-нет, да и прозвучит что-нибудь пушкинское, вроде "уж небо осенью дышало", и даже традиционное, разговорное, типа: "А мусор кто вывозить будет, Пушкин!", – приводило его в бешенство.

Так Радек и жил, пребывая в постоянном раздражении от существования великого предшественника, докуда на его этаже не появился новый сосед, как две капли воды похожий на Пушкина Александра Сергеевича.

Радек было совсем занемог и задумал вновь обменять жилплощадь. Безусловно, так бы он и осуществил своё намерение, если бы сам жизнерадостный сосед неожиданно не вмешался в его планы. Однажды он весело и легко подбежал к нахмурившемуся Радеку и предложил ему познакомиться.

Сосед просто лучился своей широкой и светлой улыбкой, а в лукавых и умных глазах блуждал игривый живой огонёк. Он шагнул навстречу Радеку и протянул ему свою открытую ладонь.

– Михаил, – представился сосед.

– Михаил Юрьевич, – если угодно.

У Радека отлегло: "Может быть ваша фамилия ещё и Лермонтов?"

– Лермонтов, Лермонтов! – согласно закивал сосед, тряся своей пышной шевелюрой, вероятно доставшейся ему от далёких африканских предков.

У Радека на душе был праздник. Он достал ключи и открыл дверь своей квартиры. В комнате по-прежнему светило солнце, только как-то иначе, уже не столь вызывающе ярко.

Он сел за стол, взял листок бумаги и крупно написал:

"Выхожу один я на дорогу…"

И уже собирался писать дальше, но вовремя вспомнил, что это он уже где-то слышал.

Впрочем, это было уже не важно.

Он ясно видел себя стоящим на пустынной дороге, пребывающим в гордом и неприступном одиночестве, и Пушкина поблизости уже нигде не было видно…

Назад