XII
Все, что было написано Метерлинком после "Монны Ванны", имеет своим предметом одну мысль, одну заботу о счастье, об искании счастья, об увеличении счастья в жизни. Трактат "Мудрость и Судьба" прямо может быть назван руководством к счастливой жизни. "Быть мудрым, - говорит Метерлинк, - значит прежде всего научиться быть счастливым". Под счастьем он по-прежнему разумеет внутреннее совершенство. "Нет никакого счастья в самом счастье, покуда оно не помогает нам думать о чем-нибудь другом и понять в некотором роде мистическую радость, которую испытывает вселенная от того, что она существует". Однако Метерлинк делает в этом отношении столь значительные уступки, которые почти могут быть названы компромиссами и которые временами сближают его мудрость с обыкновенным житейским благоразумием. Но, читая эти "благоразумные" слова, надо помнить, что Метерлинк наклоняется к земле не с тем, чтобы сойти со своих высот, а с тем, чтобы тем легче подать руку находящимся внизу и помочь им подняться на эти высоты. Искание случая во что бы то ни стало пожертвовать собой Метерлинк считает добродетелью паразитной, ибо, прежде чем жертвовать собой, надо собрать внутренние сокровища, которые стоило бы приносить в дар. "Не станем подражать тому сторожу на маяке, о котором повествуют, что он дарил беднякам соседних хижин масло больших фонарей, долженствовавших освещать океан. Всякая душа в своей среде также стоит на страже более или менее необходимого маяка". Мы понимаем, что многим эти слова могут показаться слишком осторожными, почти граничащими с благоразумным эгоизмом Спенсера. Но нужно помнить, что Метерлинк сын европейской культуры и что эта культура даже на самых больших степенях морали и мистики ставила любовь к миру, любовь к истине, любовь к красоте выше, чем любовь к людям. Тут коренное различие между Западом и Востоком, тут неперешагиваемая черта, которой не переступил Метерлинк. Он согласен отказаться от своей личности, но не ради другой личности, а ради мира. "Не подумаем, - говорит он, - что мы умаляем себя, возвышая вселенную. Кто бы ни казался нам великим, мы ли сами или весь мир, чувство бесконечного - эта кровь всякой добродетели - с одинаковой силой будет обращаться к нашей душе".
XIII
Вопросу о поисках счастья посвящена и "Синяя Птица", имевшая у нас столь громкий успех. По мысли Метерлинка, Синяя Птица и есть не что иное, как символ счастья, которое люди ищут повсюду в прошлом и будущем, в царстве дня и ночи, не замечая, что это счастье находится у них под рукою, в их собственном доме, так что, в сущности, счастье искать не надо, а только увидеть: оно везде. Нечто подобное, но лишь подобное, а не тождественное, говорил Метерлинк в "Сокровище Смиренных", провозглашая, что победа добра ждет нас не в далеком будущем, что эта победа уже одержана, что нам негде искать нравственных сокровищ, ибо они скрыты в нашей душе, за внешними покровами слов, мыслей, чувств, поступков, в молчании, в незримой красоте, в незримой доброте, что от близости человека к своей собственной душе, а не от его дел, слов и мыслей зависит его истинная значительность, и там, в мистическом сумраке, в душе грешника, как и в душе праведника и героя, неприкосновенно лежит сокровище смиренных, таятся драгоценные каменья и только и ждут луча, чтобы загореться тысячью огней. В "Синей Птице" Метерлинк убеждает, что счастье находится подле нас, а в "Сокровище Смиренных", что оно таится в нас: разница тонкая, но существенная.
Когда Тильтиль в "Садах Блаженств" с недоумением спрашивает, неужели у него дома живут Блаженства, в ответ ему раздается дружный хохот Блаженств. "Слышали? Живут ли Блаженства в его доме? Да знаешь ли, мой бедный мальчик, их столько там, что они выпирают двери и окна". Правда, все это такие Блаженства, вроде Блаженств голубого неба, солнечных часов, заходящего солнца и зажигающихся звезд, из-за которых не ведется социальная борьба и не льются реки слез и крови.
Метерлинк в "Синей Птице" продолжает возвещать благую весть, но если в "Сокровище Смиренных" веял дух Иоанна и Откровения, то в "Мудрости и Судьбе" и "Синей Птице" царит мудрость апостола Павла. Повторяем: Метерлинк хотел оправдать в своих последних произведениях не жизнь вообще, а ту европейскую действительность, которая его и всех нас окружает высокой и, может быть, безвыходной оградой.
Нужно ли указать на то огромное искусство, с которым Метерлинк использовал встреченный им у Новалиса намек на души предметов и превратил этот намек в такую яркую толпу живых образов, влив свежую кровь в театральную технику? "Синяя Птица" останется надолго, может быть навсегда, лучшей феерией, которая глубиной замысла поднимает детей до понимания самых сложных истин и яркостью формы позволяет взрослым скинуть с себя бремя лет и взглянуть на мир детскими глазами.
XIV
Как назвать, как определить миросозерцание, выраженное в последних произведениях Метерлинка? Термин "абсолютный оптимизм" кажется для него недостаточно выразительным. Может быть, следовало бы придумать новое слово и в противоположность "демонизму" пессимистов девятнадцатого века назвать, что ли, миросозерцание Метерлинка "ангелизмом". Наша земля кажется ему не только лучшим из миров, но безусловным воплощением добра и света. Утрата религиозного чувства больше не грозит ему, как в "Слепых", смертью на берегу океана. Тот зрячий ребенок вырос и уже не плачет, славословит жизнь. Метерлинку кажется, что мир, созерцаемый не религиозно, а научно, еще более непостижим, бесконечен, мистичен, и отраден, и даже более нравственен. "Не удивительно ли, - спрашивает он, - что, несмотря на ослабление религиозного чувства, сумма справедливости и доброты, а равно качество всеобщей совести не только не умалились, но еще несравненно возросли?" Метерлинку даже кажется, что религиозность противна истинному мистицизму. "Прежние боги довольствовались тем, что царили в мертвом пространстве, без событий и образов… Вследствие этого чувство бесконечного, составляющее источник всякой высшей деятельности, атрофировалось в нас". "Никогда представление о мире не было оживлено, оплодотворено и умножено столь непредвиденными, отягощенными тайной, столь дышащими энергией, столь действительными сокровищами, как теперь". Итак, "Сокровище Смиренных" заменено сокровищами ученых. Метерлинк возлагает всю надежду на науку. Человечество вышло из периода, когда ему угрожали опасности со стороны стихий и слепых сил природы. Теперь мы хозяева своей судьбы и будущего. Никакая опасность не кажется нам непреодолимой. Даже космические катастрофы - столкновения со встречной планетой или охлаждение солнца - нам более не страшны. "Открытие какого-нибудь неожиданного свойства материи, подобного тому, которое обнаружено сбивающею нас с толку силою радия, может непосредственно привести нас к самим источникам звездной энергии и силы. Судьба людей тогда сразу изменится, и земля, окончательно спасенная, станет вечной. По нашему желанию, она будет то приближаться к очагам тепла и света, то удаляться от них, она будет бежать от уставших солнц и искать флюидов силы и жизни, которых мы теперь и не подозреваем, в орбите девственных и неистощимых миров".
А социальные несправедливости? А ревность любящих, а вечная вражда классов, наций, рас? Глаза Метерлинка, ослепленные его светлыми видениями грядущего, не замечают этих мимолетных туч настоящего. Его глаза прозревают то, чего мы не видим, его слух улавливает звуки ликования, которых мы не слышим. То великое открытие науки, от которого зависит судьба мира, уже близко, "ибо мы находимся в том величественном состоянии, в котором Микеланджело на удивительном потолке Сикстинской капеллы изобразил пророков и праведников Ветхого Завета: мы живем в ожидании и, быть может, в последние минуты ожидания… Мы, кажется, уже слышим топот сверхчеловеческих шагов, шум огромных открывающихся дверей, дыхание, ласкающее нас, свет, примчавшийся к нам, - мы сами не знаем. Но ожидание, достигшее этой степени, уже является пламенным и чудодейственным мгновением жизни, самым прекрасным периодом счастья, его детством, его молодостью…".
Сознаюсь, что, при всем преклонении перед искренностью этих обетовании, я привожу их не без глубокой грусти в настоящую минуту, когда все победы науки и техники служат не делу счастья, а делу истребления и смерти, когда родина Метерлинка, благодаря этим "сокровищам ученых", благодаря завоеваниям физики, химии и даже открытию радия, превращена в развалины и в кладбище. Но кто знает, может быть, все-таки прав поэт, может быть, его видения, которые теперь нам кажутся сном, покажутся явью и истиной в будущем - через двести лет, через те двести лет, о которых мечтает чеховский оптимист.
XV
А пока будем благодарны поэту за то, что он, веря в свое призвание, говорит нам только о свете, только о радости. Будем благодарны ему за то, что он изображает нам жизнь пчел, "дочерей света", и разум цветов, и разум ароматов в таких нежных и ярких тонах, каких до сих пор не знала описательная поэзия. В "двойном саду", каким мир кажется Метерлинку, он избрал для своих размышлений самые заветные райские уголки, проводя лето в Сан-Вандрильгком аббатстве в Нормандии, а зиму и весну - в благословенном Провансе, в Грассе или в Ницце, среди цветочных плантаций, вблизи Средиземных вод. Нет того цветка, нет того аромата, чьей мимолетной красоты он не закрепил в вечных образах. Страницы эти - лучшие из всех, им написанных. Описание брачного полета пчел считается непревзойденным в литературе. Такими же мне кажутся все его страницы, изображающие приход и расцвет весны. "Час великолепия принадлежит Розам мая. Тогда, насколько видит глаз, с вершины холмов до дна долин, среди плотин, образуемых виноградниками и оливковыми рощами, они со всех сторон текут, как сплошной поток лепестков, над которым поднимаются деревья и дома, поток, окрашенный в цвета, которые мы приписываем молодости, здоровью и радости. Аромат в одно и то же время жгучий и свежий, но всего более просторный, открывающий небо, изливается как будто непосредственно из родников блаженства. Дороги, тропинки как будто высечены в самой ткани цветка, в веществе, из которого создаются рай, и кажется, что в первый раз за всю жизнь тебе дано созерцать удовлетворяющее видение счастья".
XVI
Но неужели на ясном небе созданного Метерлинком рая так-таки нет ни единого облачка, ни единого пятнышка?
Конечно, есть, та последняя туманность, которую мы зовем мыслью о смерти, страхом смерти, ожиданием смерти. И Метерлинк, который в своих ранних драмах делает смерть главным действующим лицом, написал целую книгу о смерти, в которой он пытается разумом победить, рассеять, преодолеть этот последний страх. Не знаем, удалось ли ему это, но прежняя дрожь исчезла в голосе. Когда-то Игрена, не умолив смерти, отнявшей у нее Тентажиля, заканчивает свои мольбы воплем возмущения: "Чудовище! Чудовище! Плюю на тебя". Теперь Метерлинку кажется, что смерть не только не страшна, но необходима для счастья. Рассказывают, что какой-то король варваров, побывав в Риме, на вопрос Цезаря, как нравится ему город, ответил: "Всем был бы Рим желанен, если бы люди в нем не умирали". Метерлинку мир кажется еще желаннее, чем Рим этому королю, ибо он час смерти считает величайшим благом жизни. "Лучшее, что есть в жизни, - говорит он, - это то, что она готовит нам этот час, то, что она - единственный путь, ведущий нас к волшебному исходу, к несравненной тайне, где скорбь и страдания станут невозможными, ибо мы потеряем орган, который их воспринимал, где худшее, что нас ожидает, это сон без сновидений, считаемый нами на земле одним из величайших благодеяний, где, наконец, нельзя себе представить, чтобы от нас не сохранилась мысль и не слилась с сущностью вселенной, т. е. с бесконечным, которое, если оно не море равнодушия, не может быть не чем иным, как океаном радости".
Книга о смерти представляет ряд не столько рассуждений, сколько неразрешимых вопросов. Исчезнет ли бесследно наше бытие? Сохранится ли за гробом наше теперешнее сознание или преобразится в иное? Такова ли вселенная, какой она кажется нашему чувству, или такова, какою мыслится нашим разумом? На все эти вопросы Метерлинк, конечно, не дает ответа, но любопытно то, что и над бездной смерти он продолжает думать только о счастье. Для него важно не то, сохранится ли его личность или исчезнет во вселенной, а лишь то, можно ли ждать загробных страданий. И на этот вопрос он со всей силою убеждения и веры отвечает: нет! К этой мысли он возвращается много раз, и во имя свободы от страданий он готов оправдать не только непостижимую бесконечность, но и вечное небытие. "Бесконечность, - говорит он, - если она не заключает блаженства, превращается в ничто". Его утешает мысль, что, какова бы ни была вселенная и ее грядущая судьба, мы после смерти с нею сольемся. Следовательно, наша судьба будет ее судьбой. А так как нельзя ожидать, чтобы вселенная сама себя мучила, то и нам нечего опасаться загробных страданий. "Ее собственная судьба, в которой мы принимаем участие, послужит нам порукой". Поэтому "необходимо допустить, что все в конце концов будет пребывать или уже теперь пребывает если не в состоянии блаженства, то, по крайней мере, в состоянии, свободном от всякого страдания".
Не знаю, насколько эти мысли способны утешить людей. Невольно по их поводу припоминаешь то место из последней драмы Метерлинка "Мария Магдалина", где после чтения Силаном письма Лонгина, утешавшего его когда-то философскими доводами в потере сына и теперь безутешно оплакивающего своего сына, вдруг за сценой раздаются слова: "Блаженны нищие" - которые никаких доводов не содержат, но всех действительно утешают Может быть, разум никогда не найдет слов утешения, которые подсказать может только любовь, но как знаменательно, что Метерлинк - этот баловень судьбы и любимец культуры - всю тайну смерти свел к страху страданий и все утешения и надежды - к уверенности в отсутствии страданий. Смерть, как и жизнь, кажется ему поприщем счастья.
XVII
Мне остается сказать лишь немногое. Я всегда был уверен, что поэт высказывает вслух лишь то, что до него таилось в глубинах народного сознания. Что у народа на уме, то у поэта на языке.
И поэтому меня всегда удивляло появление Метерлинка, как и Верхарна, среди бельгийского народа, который, по общему, сложившемуся в Европе мнению, состоял из узких материалистов, правда, трудолюбивых и честных но живших одними заботами о житейских удобствах, без высших духовных потребностей. Нынешние события показали, как все ошибались насчет бельгийцев. Будь они таковы, какими их считали, - народом торгашей, инженеров и фабрикантов, Бельгия не лежала бы в развалинах и ее дети не скитались бы без крова, ища убежища в Голландии, Франции, Англии. В пламенной речи, недавно обращенной к Италии, Метерлинк сравнивает жертву, принесенную Бельгией для спасения латинской цивилизации, с величайшими подвигами древности и по справедливости находит, что бельгийский народ весь в целом превзошел всех известных в истории героев.
"Леонид и его триста спартанцев, говорит Метерлинк, - защищали свои очаги, своих жен, своих детей, все действительные блага, ими покинутые. Король же Альберт и его бельгийцы, наоборот, знали, что, преграждая дорогу нашествию варваров, они неизбежно приносили в жертву свои очаги, жен и детей. Не только не имея жизненного интереса бороться, они, отказываясь от борьбы, могли все выиграть и ничего не терять, ничего, кроме чести. На чашах весов, с одной стороны, находились грабеж, пожары, разрушения, убийства и бесконечные бедствия, которые вы видите, а с другой стороны - маленькое слово "честь", представляющее также многое, но невидимое, и надо было быть чистым душою и великим, чтобы заметить это невидимое. История знала отдельных людей, глубже других понимавших, что значит слово "честь", и жертвовавших ради этого слова своею жизнью и жизнью близких. Но чтобы целый народ - великие и малые, богатые и бедные, ученые и невежественные, - чтобы целый народ сознательно принес себя в жертву ради невидимого блага, - этого никогда нигде не было, и никто - утверждаю - не найдет подобного примера в летописях мира".
Из огня небывалых испытаний душа Бельгии вышла незапятнанно чистой и предстала миру такой, какой она всегда была в действительности, хотя скрывалась от внешнего взора под маской прозаической деловитости. И мир увидел душу Бельгии - самоотверженную, рыцарски-бесстрашную, пламенно-безупречную.
Это благородная, стыдливо-прекрасная душа бельгийского народа сказалась в гении Метерлинка.
1914
ДВОЙНОЙ САД
НА СМЕРТЬ СОБАЧКИ
У меня умер на днях маленький бульдог на шестом месяце своего краткого существования, лишенного каких бы то ни было приключений. Его умные глаза открылись, чтобы глядеть на мир и любить людей, и потом закрылись на несправедливые тайны смерти.
Друг, подаривший мне его, дал ему, может быть, для контраста, неожиданную кличку Пелеас. У меня не было причин переименовать его. И разве может бедная любящая собака, преданная и честная, обесчестить имя человека или вымышленного героя?