Жизнь, как у всех?
От нас не зависит, где судьба определит нам родиться. Она, Лилианна Лунгина, родилась в Смоленске, куда ее отец в 1920-м был направлен заведующим гороно. "…Так как папа, – поясняет она, – успел вступить в какую-то еврейскую рабочую партию, не Бунд, а другую, которая в семнадцатом году, когда коммунисты пришли к власти, слилась с компартией, то он оказался членом партии большевиков".
Это определило и дальнейшее. "Так как папа, – рассказывает, – был из немногих большевиков с высшим образованием и каким-то образом был знаком с Луначарским, тот, когда мне было полгода, вызвал его в Москву, и папа стал в Комиссариате народного просвещения у Луначарского одним из его замов".
Тут же возникает тема быта – квартирная тема, которой далее в рассказе будет уделяться особое внимание: сколько у кого комнат, какая мебель и т.д. Сейчас они поселились в доме на Сретенском бульваре, где большие роскошные квартиры богачей "превратили в ужасные коммуналки для сотрудников Наркомпроса": "И вот, значит, пятнадцать-двадцать комнат, при этом одна ванная, одна уборная, одна кухня…"
Как знаком этот стон по сотням телепередач, фильмов и мемуаров, появившихся со времен "перестройки"! Проклятые коммуналки… Ну почему сразу не дали каждому такую большую роскошную квартиру целиком? Надо было дать, слышится и здесь в подтексте.
Однако у маленькой Лили – счастливые отдушины: "Когда мне было два года, мама возила меня в Берлин, в немецкий пансион, где мы встретились с бабушкой… В конце двадцать четвертого года мы с мамой ездили к бабушке в Палестину… Дедушка к тому времени уже умер, и бабушка жила со своей сестрой тетей Анткой в маленькой, как считалось, но для меня большой шестикомнатной вилле, которая называлась "Вилла Лили". В честь внучки. Там было шесть пальм банановых и двенадцать апельсиновых деревьев – сад…"
Затем, в 1925-м, "папа как дипломированный инженер, свободно говорящий по-немецки, должен был покинуть свой пост в Комиссариате народного просвещения и поехать в Берлин – заместителем Крестинского, который был тогда полпредом, а потом замминистра иностранных дел".
Давайте послушаем о ее впечатлениях того времени: "Германия в моей памяти слилась в какой-то один большой детский день… За время жизни в Германии я превратилась в немецкую девочку… Каждое лето мы ездили куда-нибудь. В Зальцбург два раза, в Швейцарию, в Париж – первый раз в Париже была в семь лет. Помню, как из Парижа папа почему-то поехал в Ниццу, а мы с мамой – в Биарриц, на южный берег… И потом помню, как мы пошли на вокзал и приехал папа к нам в Биарриц, какая это была радость. Море, скалы, прекрасная, беззаботная радостная жизнь. Это была жизнь, как у всех. Все куда-то уезжали летом, все потом рассказывали друг другу, где они были…"
Как не хотелось в Россию!
Не правда ли, сплошной праздник? С упоением она повествует: "Всегда мы ездили на каникулы или в Швейцарию, или во Францию. Куда-нибудь". Но вдруг – "папа решил в свой отпуск поехать в Россию, посмотреть, как работают машины, которые он покупал".
В Россию, словно из рая в ад. Именно так: "Мама его уговаривала не ехать. Она как-то боялась. Мама вообще боялась советской России…" Боялась той самой коммуналки?
Но папе в Москве сказали, что "отныне он будет работать в России". Вот ужас-то! "Мама сердилась на папу, что он поехал в Москву…" И сама туда не поехала. Осталась в Берлине. Тем более рядом появился Людвиг – "красивый молодой журналист, очаровательный парень".
Как и у мамы, культ Лилианны Лунгиной с тех самых ранних детских лет – жизнь частная, личная, отстраняющаяся от жизни общественной и совершенно не желающая считаться с ней. Однако обстоятельства заставляют считаться, причем заставляют подчас весьма жестко. Можно сказать, сама история вторгается в частную жизнь.
"Шел тридцатый год, – рассказывает Лилианна Зиновьевна. – На улицах Берлина начались манифестации – коммунистические и гитлеровские… Очень часто кончалось потасовками… Улица перестала быть спокойной, там все время что-то происходило. И, в общем, мама понимала, что оставаться в Берлине невозможно".
Едут к бабушке в Палестину, но… маме "было скучно в Тель-Авиве и совершенно нечего делать". Едут в Париж. Там живет Ревекка, мамина гимназическая подруга, которая вышла замуж за сына очень знаменитого в России в те годы профессора психиатрии Минора. В Париже она работала в советском посольстве, "но когда в тридцатом году Сталин подписал декрет, что тот, кто не вернется, получает кличку "невозвращенец" и теряет советское гражданство, Ревекка не вернулась…"
Я так подробно пересказываю эти детские воспоминания Лилианны Лунгиной, чтобы понятнее стало формирование психологии людей такого рода. Тяга к праздничной, комфортной, "красивой" жизни – превыше всего! Мама попыталась создать кукольный театр, и вот "зимой играли в Париже, а летом ездили к морю, в Сен-Жан-де-Люз, городок возле Биаррица. Мама снимала зал, а кроме того, там были виллы богатых людей, и мы ездили со спектаклями по этим виллам… Сен-Жан-де-Люз – знаменитый, престижный курорт".
А между тем папа из Советской России каждый день (!) шлет дочери открытки. "Без про́пусков, что бы ни случилось". Четыре года по триста шестьдесят пять открыток! "Они чаще всего были с видами строящихся заводов, фабрик, электростанций. Папа описывал свои поездки на комбинаты, на шахты, думая, вероятно, что это будет очень интересно тринадцатилетней парижской девочке".
Наивный папа… Ну да, в то время, когда она по-русски и читать-то почти не могла, когда вся эта ее парижская жизнь была столь невероятно далека от тех строящихся заводов и электростанций, только так и могла она папины открытки воспринимать. Но ведь рассказ Лунгиной записывался в 1997 году. За спиной большая жизнь, и что-то с учетом ее, казалось бы, уже надо было переосмысливать. Теперь Лилианне Зиновьевне вроде бы должно было открыться значение советских строек 30-х годов, их роль в отпоре той опасности, которая росла вместе с гитлеровскими манифестациями и от которой мама, несмотря на всю свою неприязнь к России, в 1933-м принимает решение возвратиться в Москву.
Нет, все рассказывается совершенно инфантильно – с уровня понимания тринадцатилетней девочки. И даже про надвигавшуюся опасность ни слова. Дескать, "маму гнала любовь, тоска по отцу".
Не было тоски – но вдруг появилась…
К вопросу об искренности
Хочу здесь оговориться об искренности Лунгиной, а значит, и о ее правдивости. Это первое, что вызывает восторг у всех восхваляющих "Подстрочник". Однако позволю себе очень сильно усомниться.
Вот она умолчала о самом главном, что несомненно и повлекло маму в нелюбимую Советскую Россию после прихода Гитлера к власти. Ведь все понимали, что́ ждет евреев. А дальше? Война разразилась. "Вскоре начались бомбежки, воздушные тревоги в Москве, и мама моя почему-то безумно испугалась. Страшно, невероятно испугалась. Бомбежек, вообще войны".
Почему-то? А про самую любимую свою душевную подругу – немецко-еврейскую девочку Урсулу Хоос, вся семья которой в Берлине "сгинула, когда нацисты пришли к власти", Лилианна Зиновьевна почему-то здесь не вспоминает. Просто, дескать, решила тогда, что надо подумать о маме, что надо маму увезти (папа умер в 1938-м).
"Я пошла в "Московский комсомолец", благо стала их автором, и говорю Кронгаузу: так и так, мне нужно увезти мать. Он сказал: хорошо, можешь уехать нашим эшелоном. И мне это организовал. Они ехали в Казань".
Весь многочасовой рассказ Лунгиной прокомментировать невозможно, хотя очень многое надо бы комментировать. Мною опущен большой раздел – от возвращения в СССР до войны. А главная его тема, которая пройдет до самого конца "Подстрочника", – ужасная советская жизнь. В противоположность прекрасной западной.
Вот дорога с Запада: "Я помню этот поезд, сперва такой веселый – начало мая, еще занимались горными лыжами, – лыжники в спортивных костюмах, веселые, загорелые. И по мере того как мы продвигались ближе к Востоку, он становился все более унылым, уже никаких лыжников, какие-то понурые люди…"
Вот первые впечатления от нового, недостроенного дома в Москве: "Лестниц еще не было, а о лифте и говорить нечего – были настилы… Три комнаты, каждый имел свою комнату. Моя, маленькая, выходила окнами во двор, поэтому была очень тихая, и у родителей по большой комнате. Мне, конечно, это показалось немыслимо убогим; мебели почти никакой, самое необходимое – диван, письменный маленький столик у меня, у папы – большой письменный стол и тоже диван, а у мамы еще обеденный стол, четыре стула и какой-то шкаф. Вот мебель этой роскошной квартиры. Но по разговору я поняла, что это здесь считается пределом роскоши, что все завидуют, что это невероятная удача…"
Да уж простите, простите, Лилианна Зиновьевна, что не обеспечила вам эта отвратительная страна уровень роскоши, коего вы желали и коего, наверное, были достойны. Что поделаешь: напрягая все силы, готовилась страна к страшной войне, чтобы спасти в числе многих вашу маму и вас.
Впрочем, по прошествии времени, когда все это уже далеко позади, про такую мелочь можно и не вспоминать…
Своеобразная память
Да, да, да, что когда-то было буквально вопросом жизни и смерти, спустя годы, оказывается, может совсем или почти совсем уйти из памяти. Вот поклонники "Подстрочника" восхищаются памятью его героини. А я все-таки был поражен: как же это, в течение всего продолжительного рассказа об эвакуации, которую она с мамой пережила в Набережных Челнах, ни разу не вспомнить про судьбу евреев на оккупированных фашистами землях! Неужели и тогда не думала? Мол, мы здесь живем, а их убивают…
Наверное, думала. Однако позднее, в иное время, ей больше думалось уже о другом, и об этом другом она с волнением и проникновенным сочувствием к себе рассказывала перед телекамерой. Как тяжело пришлось в этих Набережных Челнах, которые были тогда не городом, а всего лишь райцентром, тяжело и с квартирой, и с повседневным бытом, и с работой. Например, ездить по деревням от районной газеты, где она стала ответственным секретарем, да еще и лошадь самой запрягать научиться.
Но кому было тогда легко? Она приезжает в колхоз, и ей рассказывают, "что хлеб не убран, что убрать его фактически невозможно, потому что все парни, естественно, взяты в армию, а девчонки мобилизованы на торфяные разработки, что работают одни старухи кое-как, что не хватает кормов…" Она так и хочет написать в газету, а редактор ее озадачивает: "Нам на совещании прямо сказали: только положительное". Почему во время войны в газетах "всегда должен был быть оптимистический тон", она не поняла не только тогда, в 21 год, но и по прошествии более полувека.
Второе тогдашнее ее открытие. Тот же редактор, "вхожий во всякие районного уровня тайные совещания", ей якобы объяснил про "разверстку" – "план на район, сколько человек заключенных надо поставить каждый месяц". И она обращается к телезрителям в 1997 году, а теперь – в 2010-м: "Мне хочется об этом сказать. Чтобы люди, которые забыли, вспомнили, а кто не знает, молодые, узнали: был план на аресты. По районам. Вне всякой зависимости от того, кто что совершил… Поэтому они спокойно брали то количество людей, которое им надо было, и каждый месяц местный КГБ (НКВД) успешно выполнял свой план".
Вот так она рассказывает. Якобы со слов редактора, который к ней очень хорошо относился и всячески ей помогал, но, в конце концов, "его как человека, неугодного местному начальству, взяли в армию, несмотря на бронь, и отправили на фронт".
Поди проверь. И молодые могут поверить, что во время войны действительно была такая ежемесячная "разверстка" на аресты по деревням. Хотя, по-моему, не только для меня, жившего тогда как раз в деревне, такое должно звучать полным абсурдом. Кого арестовывали-то каждый месяц, если, по ее же словам, "все парни, естественно, взяты в армию, а девчонки мобилизованы на торфяные разработки"? Старух? И старух хватило, чтобы всю войну арестовывать?
Выдумки без срока давности
Подобного абсурда в рассказе Лунгиной много. И он звучит в эфире. Оправдание подразумевается простое: она же это слышала…
А вот про то, что происходило на фронте, "мы, конечно, не знали толком", сообщает она. "Не знали, что под Сталинградом идет величайшее, беспримерное по жестокости, решающее сражение". Наверное, только она и ее мама во всей стране про это не знали.
Зато вскоре, вернувшись в Москву, узнает, "что в армии появился антисемитизм". Опять "услышит".
Антисемитизм и аресты – вот о чем она говорит больше всего. Создается впечатление, будто вся советская жизнь, буквально вся, – сплошные аресты и антисемитизм.
Например, возвращаются с мамой из Набережных Челнов в столицу, а у них теперь лишь одна комната из трех. И как несправедливо поделены те две! "В другой большой комнате жила второй секретарь райкома нашего района – партийная дама очень строгого облика, в синих костюмах, галстуке, белых блузках; распределитель, конечно, прехороший. А в маленькой комнате, где когда-то собирались ребята по пятым дням, жила ленинградка, эвакуированная во время блокады, милая еврейская женщина, она работала инженером в Ленинграде на ламповом заводе".
Видите, кому дают большую комнату, а кому – маленькую…
Но это еще что! В рассказе возникает, занимая целый вечер, сюжет о якобы готовившейся Сталиным после войны депортации всех евреев в Сибирь. То, что это выдумка, давно установлено серьезными исследователями. Видимо, такая выдумка специально потребовалась в то время, когда только что было создано государство Израиль, чтобы побуждать евреев ехать туда.
Словом, теперь неопровержимо доказано: никаких планов "депортации" в реальности не существовало. Однако Лилианна Зиновьевна – "слышала"! Был знакомый работник ансамбля МВД, который повез артистическую бригаду на гастроли "в Восточную Сибирь, в большую глушь". Так вот, "в какой-то момент летчик ему сказал: "Подойдите-ка сюда. – Тогда маленькие самолеты летали. – Посмотрите внизу, видите?" И показал такие большие, в виде букв поставленные бараки. Каждые восемь-десять метров гряда бараков в виде буквы "Т". Он говорит: "А это ведь для вас построено". Додик Левит, как вы понимаете, еврей был. "Что значит "для нас"?" – "А это вас туда вывозить будут. Есть уже постановление правительства".
Не было такого постановления! Но разве все телезрители об этом знают? Они теперь будут знать, что было…
Чего не видят и не слышат молодые
Какие же выводы? Лилианна Лунгина такая, как была. Рассказала то, что считала нужным рассказать. И, что касается ее личной жизни, это знала только она лично.
Но ведь ее повествование представлено как рассказ об эпохе! О советской, разумеется. Так если в этом рассказе постоянно допускается фальсификат – из-за незнания, субъективности взгляда либо по сознательной подтасовке, зачем же миллионам зрителей выдавать этот фальсификат за истину? Риторический вопрос, конечно. По-моему, ясно – зачем.
Речь не об одном "Подстрочнике". Он стал своего рода явлением благодаря необычной масштабности. А вообще-то всевозможных воспоминаний на телевидении немало. И абсолютное большинство – с таким же, то есть антисоветским, содержанием.
А есть же выдающиеся люди советского времени (к счастью, еще не все ушли, но уходят, уходят…) – замечательные ученые и конструкторы, военные и хозяйственные деятели, художники и писатели, которые видят то время совсем иначе! Но вот мы-то их не видим и не слышим. Не видят и не слышат молодые, у которых складывается совершенно превратное представление о той, в полном смысле слова, великой, пусть в чем-то и трагической, эпохе.
О ней, как хлеб, нужна правда. А не фальсификат.
Герои или изгои?
Начну с письма в "Правду" от Виктора Яковлевича Иовлева из станицы Ленинградской Краснодарского края. Что заставило его, участника Великой Отечественной войны, защитника Москвы в 1941-м и участника парада в Москве в честь 55-летия Победы (так сам он о себе написал), обратиться к газете, которую выписывает, читает и которой безусловно доверяет? Заставила большая обида.
Случай на вокзале
Я допускаю, что кому-то случай, происшедший с ветераном, может показаться и не столь уж важным. Мол, такое ли происходит сегодня вокруг, чтобы придавать значение этому факту, обижаться да еще выносить свою обиду в газету. Но тем более считаю необходимым донести состояние человека до всех, кто в нынешней атмосфере торжествующего тотального бездушия еще способен его обиду прочувствовать и понять.
А случилось с Виктором Яковлевичем следующее. Оказавшись в Москве на Ленинградском вокзале и умаявшись в ожидании поезда, он зашел в зал, где, как пишет, "были и буфет, и мягкие стулья, чтобы отдохнуть". Уточняет, что вдвоем зашли – "с полковником, оба защитники Москвы". И вот тут же подскочила к ним девушка, сделала категорически заграждающий жест и бесцеремонно грубо (выражение Виктора Яковлевича) заявила:
– Здесь вам нельзя. Это бизнес-зал.
Дальше приведу цитату из письма дословно, дабы непосредственнее дошла до каждого острота ветеранской реакции: "Я сказал: "Значит, это для воров и спекулянтов, а нам нельзя? Как в Америке известных времен: "Вход неграм и собакам воспрещается". Больше распространяться не стал. О чем говорить, когда все ясно. И скандалить мы не стали, понимая, что бесполезно. Однако успели заметить: там сидели несколько этих так называемых бизнесменов и жрали, пили, громко гоготали. А мы повернулись и ушли".
Ветеран погорячился?
Ну да, кто-нибудь опять-таки скажет: старики возмутились, но ведь в самом деле не положено каждому в специальный зал заходить. Дескать, если бизнес-зал, то для бизнесменов. И чего это всех их обзывать ворами и спекулянтами? Разве сплошь бизнесмены таковы и нет среди них честных людей?
Проще всего ответить, что погорячился ветеран. А попробуем-ка уразуметь истоки этой его горячности, в которой явственно послышалось мне разбуженное классовое чувство. Оно и дальше звучит в письме, которое буду цитировать, не убирая и не смягчая резкости автора, местами крайней:
"Все отобрали у нас эти сволочи Чубайсы, Абрамовичи, Дерипаски, Грефы, Вексельберги, Потанины, Фридманы, Прохоровы, Керимовы и т.д. У всех этих воров необъятные миллиарды – и под прикрытием своей власти продолжают воровать.
Вот я хочу спросить: зачем мы воевали? В конечном счете – для кого? Сейчас берут в солдаты из бедных семей, чтобы их защищать. А нас, если выразим недовольство чем-то, милиция дубинками разгоняет. Кто же ветеранов защитит, за нас заступится? Жаль, что мы состарились. Жаль, что уже не в состоянии как следует постоять за себя. Так что теперь любой, кто захочет, может нас как угодно оскорблять и унижать. Обобрали, да еще издеваются и глумятся над нами, с презрением и брезгливостью смотрят – как на быдло!"