Однако всякий писатель по природе – оптимист, наверно, у меня в глубине души теплилась надежда, что гостеприимный хозяин, услышав мою фамилию, выскочит из-за стола с возгласом: Quoi? Monseur Vodeouse? Embrassez-moi, maitre! – и уступит мне на предстоящую ночь свою кровать, добавив, что давно является моим горячим почитателем и не дам ли я ему автограф для его маленькой дочурки? Но не тут-то было. Он просто еще раз крутанул ус, записал мою фамилию в большую амбарную книгу – вернее, он написал: "Вудхорс", бестолковая голова, – и жестом приказал своим башибузукам отвести меня в мою камеру. Точнее сказать, это, как выяснилось, была не моя камера, а совместная с кабатчиком Элджи и мистером Картмеллом, нашим милейшим и всеми уважаемым настройщиком роялей. Ибо не знаю, как там принято вообще, но в разгар военного сезона в Лоосской тюрьме гостей укладывали по трое в комнате.
Было уже без малого десять часов вечера – обстоятельство, благодаря которому, как выяснилось потом, мы избежали многих неприятностей. Ближе к десяти часам французский тюремщик обычно склонен немного расслабиться, переодеться в просторную одежду и забыться над увлекательной книжкой. Вот почему вновь поступивших арестантов он оформляет на скорую руку и без должной тщательности. Когда на следующее утро я вышел на тюремный двор и познакомился с теми, кто сидел уже целую неделю, выяснилось, что их по прибытии поставили лицом к стене, раздели до белья, отобрали все, что у них с собой было, и вообще сделали из них котлету. А у нас только отняли ножи и деньги и оставили нас в покое.
Камеры во французских тюрьмах строят закрытые. Там, где в американской тюрьме решетки, здесь – глухая стена с дверью в железных заклепках. Входишь, эта дверь за тобой звучно захлопывается, и ты оказываешься в уютной комнатке площадью двенадцать футов на восемь. В дальнем ее конце – окно, под окном – кровать, у стены против кровати – маленький стол, к нему прикован цепью карликовый стульчик. В углу за дверью – водопроводный кран, под ним раковина, а дальше по стене – то, что можно элегантно назвать: "семейное очко". Единственными картинами на беленых каменных стенах служат карандашные рисунки, выполненные французскими преступниками в той смелой творческой манере, какая естественна для французских преступников.
Мы с Элджи уступили кровать Картмеллу, как старейшему члену нашего трио, а сами улеглись на полу. Впервые в жизни мне выпало провести ночь на жидком тюфяке, постланном на гранитном полу, но мы, Вудхаузы, – народ выносливый, и скоро, сомкнув усталые вежды, я уже спал крепким сном. Помню, засыпая, я успел подумать, что хотя и попал в переделку, совсем не подходящую для пожилого джентльмена на склоне лет, однако же все это довольно занимательно, и скорее бы наступило утро, чтобы мне увидеть, что оно с собой принесет.
А принесло оно с собой ровно в семь часов скрежет ключа и открытие маленького окошка в двери, сквозь которое нам просунули три жестяные кружки с тепловатым жидким супом и три булки темно-бурого цвета. Это, надо понимать, был завтрак, но возник вопрос, каким образом нам принять участие в столь праздничном мероприятии? С супом-то еще ничего, мы управились. Делаешь глоток, потом делаешь второй глоток, чтобы удостовериться, действительно ли это так невкусно, как показалось с первого глотка, и не успеешь оглянуться, как суп уже кончился. Задача же, как, не имея ножей, сладить с полученным хлебом, потребовала от нас большой изобретательности. Вариант: просто откусывать кусок за куском – оказался для моих сокамерников невыполнимым, состояние их зубов этого не позволяло. И колотить булкой о край стола тоже не годилось – от столешницы только щепки летели. Но всегда можно как-нибудь обойти мелкие жизненные трудности, надо только хорошенько пораскинуть умом. Я был произведен в хлебокусатели для нашей маленькой компании, и по-моему, мною остались довольны. Во всяком случае, я это вещество раздробил.
В половине девятого ключ заскрежетал опять, и нас выпустили на воздух – отдохнуть и поразмяться. Мы очутились на некотором, сверху частично открытом пространстве, огороженном высокой кирпичной стеной, где нам была предоставлена возможность полчаса постоять.
Дело в том, что там только и можно было что стоять плечом к плечу, так как сооружение это, судя по всему, спроектировал человек, своими глазами видевший калькуттскую "Черную дыру" и пришедший от нее в восторг. Оно было ярдов двенадцати в длину, а в ширину с широкого конца – шесть ярдов, а потом сужалось и на противоположном конце доходило до двух ярдов. А там еще, помимо нас, находились обитатели других камер. Ну, то есть ни малейшей возможности устроить дружеский футбольный матч или ярмарку взаимного обмена.
Постояв полчаса, мы, посвежевшие, возвратились в камеры и оставались там все двадцать три с половиной часа следующих суток. В двенадцать мы получили суп и в пять – еще суп. Супы, естественно, разные. В двенадцатичасовом побывала капуста, ее окунул повар, который, правда, торопился и не хотел мочить руки, а в следующем супе даже плавала настоящая фасолина, видимая невооруженным глазом.
Назавтра опять в семь часов утра заскрежетал в замке ключ, и нам дали суп, в восемь тридцать нас выпустили порезвиться на просторе, после чего последовал суп в двенадцать часов и еще один суп – в пять. На следующее утро в семь часов заскрежетал в замке ключ, и… Ну, вам понятно. Можно сказать, здоровый, размеренный образ жизни, предоставляющий человеку вдоволь досуга для чтения Полного собрания сочинений Уильяма Шекспира, чем я, если помните, и намерен был заняться.
Помимо Шекспира, который, бесспорно, помогает забыть обо всем, имелось еще одно утешение: окно. Я думал, что все тюремные камеры снабжены маленьким оконцем из матового стекла под самым потолком, но наше окно было большое, футов пять на четыре, мы могли его распахивать во всю ширь, и из него даже виден был, если стать на кровать, угол огорода и дальше – поля. А воздух, поступавший через окно, очень помогал бороться с нашей атмосферой.
Особая атмосфера в камере служит характерной чертой французской тюрьмы. У нас в Лоосе в камере номер сорок четыре атмосфера была крепкая, многообещающая, прочно стоящая на ногах и твердо глядящая миру в глаза. Мы к ней очень привязались, гордились и отстаивали ее первенство в спорах с другими заключенными, которые утверждали, будто их атмосферы действуют сильнее и букет у них богаче. Когда первый немецкий офицер, попробовавший войти в наш укромный уголок, отшатнулся и попятился, мы восприняли это как личный комплимент, как заслуженную дань уважения доброму другу.
Но все-таки, несмотря на присутствие такой замечательной атмосферы, мы вскоре немного заскучали. Я-то еще ничего, у меня было Полное собрание Шекспира. Но вот у бармена Элджи не было напитков, чтобы смешивать коктейли, и Картмеллу абсолютно нечего было настраивать. А настройщик без роялей – все равно что тигр, которому семейный врач прописал вегетарианскую диету. Картмелл только и говорил что про рояли и пианино, которые ему доводилось настраивать в прошлом, и даже по временам одобрительно отзывался об инструментах, которые надеялся еще настроить в будущем; но все же это было не то, чувствовалось, что ему мучительно не хватает живого рояля, прямо вот сейчас, в данную минуту. Или рояля, или, на худой конец, хоть чего-нибудь, чтобы отвлечься.
И вот на четвертое утро мы написали петицию немецкому коменданту, указав в ней, что, поскольку мы не осужденные, а только интернированные гражданские лица, совершенно не обязательно содержать нас в условиях Редингской тюрьмы, и не найдется ли способа хоть как-то разнообразить нашу жизнь?
Это обращение к суду Кесареву сработало, как волшебство. Выходило, что комендант и понятия не имел, как с нами обращаются, – это все французы сами придумали, – и, узнав, взорвался. Раскаты этого взрыва мы могли слышать в коридорах, а затем раздался знакомый скрежет ключа, в дверях возникли белые, как полотно, стражники и объявили нам, что отныне мы имеем право свободно расхаживать по тюрьме.
Все в мире относительно, как сказал кто-то – возможно, Шекспир в своем собрании сочинений, – и я просто не припомню, чтобы еще когда-нибудь так упивался свободой, как в тот миг, когда, оставив дверь камеры нараспашку, вышел в коридор и принялся прогуливаться взад-вперед.
Признаюсь, хоть это и нехорошо с моей стороны, что удовольствие мое еще мстительно усугублялось от зрелища ужаса и страдания, написанных на лицах тюремного персонала. Если существует на свете идеал приверженности традициям и правилам этикета, что полагается, а что не полагается, то это французский тюремщик; а тут традицию и этикет попросту выбросили на помойку, и ничего нельзя с этим поделать. Я думаю, примерно такие же душевные муки должен испытывать профессионал гольфист при виде того, как возле его лунки отплясывает публика на высоких каблуках.
В конце концов мы над ними, беднягами, все же сжалились и, так уж и быть, позволили им запирать нас на ночь. Умилительно было видеть, как они обрадовались. Это положило начало взаимопониманию, и ко времени разлуки нас уже с ними связывали вполне дружеские отношения. Один тюремщик даже раздобрился настолько, что показал нам камеру смертников – как, скажем, хозяин загородного дома водит гостей смотреть конюшни.
Главной темой, обсуждавшейся на наших прогулках по коридорам, был, естественно, вопрос, куда и когда нас переведут отсюда. Мы были убеждены, что Лоосская тюрьма для нас – не более чем перевалочный пункт. Так оно и оказалось. Через неделю после прибытия нам было велено выстроиться вдоль коридора, явился комендант и уведомил нас, что сейчас будет произведена проверка документов, а затем мы должны сложить пожитки и быть готовыми к отъезду. Тех, кому шестьдесят лет и более, выпустят и отправят домой, добавил он. Эти счастливчики вышли из строя и столпились у противоположной стены, как красотки из группы вокального сопровождения. Я, на том основании, что мне пятьдесят восемь и три четверти, тоже попробовал было к ним примазаться, но был водворен на место. Мне сказали, что пятьдесят восемь и три четверти – тоже неплохо, но все же недостаточно.
Впрочем, я из-за этого особенно не убивался, мне было не до того. Я вспомнил, что у меня с собой нет паспорта, как бы меня вообще здесь не оставили, когда остальные уедут, куда там им будет назначено. Но, к счастью, тут же вместе со мной находились двенадцать солидных жителей Ле-Туке, готовых засвидетельствовать мою личность и благонадежность. Они все собрались вокруг меня и наперебой, горячо принялись за дело. Комендант был явно слегка ошарашен такой лавиной свидетельских показаний, и в конце концов меня тоже включили.
Дело было в субботу вечером, а разговоры и обсуждения потом продолжались еще далеко за полночь. Не знаю, кто первым пустил слух, что нас переводят в Льежские казармы, но, кто бы это ни был, он оказался совершенно прав. Именно Льеж стал следующим пунктом нашего назначения. Назавтра в одиннадцать часов утра нам выдали полуденную порцию супа, а затем вывели наружу, запихали в тюремные кареты и отвезли на вокзал.
По тому, в какой спешке все это происходило, можно было предположить, что наш поезд отходит где-то не позже половины двенадцатого. Но ничего подобного. Наш комендант был человек предусмотрительный. Я думаю, он когда-то опоздал на ответственный поезд, и этот случай не выходил у него из головы. Факт таков, что он обеспечил доставку на вокзал нашей группы интернированных иностранцев к одиннадцати часам сорока минутам утра, а тронулись мы с места в восемь часов вечера. Так и представляешь себе его разговор с отвозившим нас сержантом по возвращении последнего: "Ну, что, поспели эти ребята на поезд?"… "Да, сэр, были на месте за восемь часов двадцать минут до отправления"… "Ух ты, едва не опоздали. В следующий раз смотрите не откладывайте выезд до последней минуты".
Вообще я за время своего заключения заметил за немцами такую особенность: они начинали собирать нас в дорогу в спешке и суматохе, а затем как-то утрачивали интерес. Это напомнило мне Голливуд. Когда вас приглашают туда на работу, сначала приходит телеграмма с повелением явиться на место точно первого июня в десять часов утра. Пять минут одиннадцатого будет уже поздно, а о том, чтобы приехать второго июня, не может быть и речи, это означало бы крах всей кинопромышленности. Вы начинаете бегать как угорелый, пересаживаетесь с самолета на самолет и в десять часов утра первого июня являетесь на студию, где вам говорят, что увидеться с вашим работодателем вы сейчас не можете, он уехал в Палм-Спрингс. После этого ничего не происходит до двадцатого октября, когда вам дают задание и напоминают, что дорог каждый миг.
Вот так же и немцы с поездами, не любят они все откладывать на последнюю минуту.
В целом, подводя итог своему арестантскому опыту, я бы сказал, что заглянуть в тюрьму для ознакомления небезынтересно, но жить там я бы не хотел, хоть вы мне ее подарите. С моей стороны никаких слез при расставании не было. Я был рад, что покидаю Лоосскую тюрьму. Последним, кого я видел, отъезжая, был стражник, который захлопнул дверь арестантской кареты и отступил на шаг, показывая, что путь свободен. Он сказал мне: "Au revoir", – что, по-моему, было не совсем тактично.
Вы прослушали вторую из серии еженедельных радиопередач мистера Вудхауза, которые мы транслируем по нашей станции.
Передача третья
Предыдущая часть моего радиорассказа с продолжениями под общим заголовком "Как стать интернированным лицом и не впасть в уныние" – кончилась, если помните, на том, как наша компания пилигримов едва не опоздала в Лилле на поезд: до его отправления, когда мы прибыли на вокзал, оставалось всего каких-то восемь часов и двадцать минут. А после этого состоялась наша поездка в Льеж.
Одним из неудобств в жизни интернированного иностранца является то, что переезд из одной точки в другую вам приходится совершать в обществе восьмисот себе подобных. То есть спальный вагон-люкс полностью исключается. Мы проделали двадцатичетырехчасовое путешествие по железной дороге в поезде, составленном из так называемых теплушек со знаменитой надписью: "Quarante hommes, huit chevaux", иначе говоря, в вагонах для транспортировки скота. Мне случалось их видеть в мирное время на железных дорогах во Франции, и я тогда еще задумывался, каково это оказаться одним из quarante hommes? И вот теперь убедился: удовольствие сильно ниже среднего. Восемь лошадей, может, и смогли бы устроиться с удобством в этом хлеву на колесах, но сорока человекам он тесен. Всякий раз, вытягивая ногу, я пинал ближнего; и это бы еще ничего, если бы не то, что всякий раз, когда ближний вытягивал ногу, пинок доставался мне. Единственное приятное воспоминание, оставшееся у меня от этой поездки, – это как нас выпустили на десять минут на берегу Мааса.
Приехав в Льеж и поднявшись по склону горы в казармы, мы попали в обстановку полной неподготовленности. Германия к тому времени была уже как та старушка, которая жила в сапоге. У нее появилось так много детей, что она не знала, что с ними делать. Новое прибавление семейства в нашем лице, похоже, было ей вовсе ни к чему, – но ведь не вышвырнешь же вон, жалко.
В Льеже приготовления к нашему приему еще не были завершены. Мы были словно гости, раньше времени явившиеся на бал. Например, прибыло восемь сотен человек, которым предстояло питаться почти исключительно супом, и хотя, где раздобыть суп, администрации было известно, о том, во что его разливать, не позаботились.
Но восемьсот интернированных иностранцев не могут просто обступить котел и лакать. Во-первых, они обожгут языки, а кроме того, у кого язык проворнее, тот вылакает больше своей нормы. Ситуация была из тех, что требуют безотлагательного решения, и выход был найден благодаря нашей изобретательности. При казарме на задворках имелась огромная мусорная куча, куда бельгийские солдаты столетиями выбрасывали старые походные котелки, консервные банки, чашки с выщербленными краями, бутылки, ржавые чайники и емкости из-под машинного масла. Мы это все откопали, вымыли и вычистили – и пожалуйста! Мне повезло, я получил как раз сосуд из-под машинного масла. Он придавал супу толику пикантности, какой не хватало другим.
Льеж походил на настоящий концентрационный лагерь, в каком мы жили потом в Тосте, не больше, чем черновой план-сценарий походит на готовый роман. Имелась какая-то рудиментарная организация, то есть нас распределили по спальням, каждая со своим ответственным, но по сравнению с Тостом, где были: лагерный капитан, его помощники, лагерные комитеты, и так далее, Льеж видится совсем примитивным. А кроме того, там была немыслимая грязь, как и во всех других местах, где прежде проживали бельгийские солдаты. Бельгийский солдат не почувствует себя дома, пока не сможет расписаться по донным отложениям на полу.
Мы провели в Льеже неделю, но, оглядываясь назад, мне просто не верится, что наше пребывание там длилось всего каких-то семь дней. Возможно, из-за того, что там было абсолютно нечем заняться, только переминаться с ноги на ногу. Помимо нас, в казармах содержались еще и французские военнопленные, но нам с ними общаться не позволялось, нам был выделен отдаленный уголок казарменного двора. Хватало места только для того, чтобы стоять, и мы стояли. Я как-то подсчитал, сколько часов я простаивал в сутки, от подъема до отбоя, включая построение на поверку и очереди за пищей. Получилось почти шесть часов. Единственное время, когда мы не стояли, было после обеда, когда полагалось лежать на кровати. Потому что в Льеже у каждого имелась кровать. А в остальном в казарме все было практически такое же – если не хуже, – как в нашей доброй старой незабвенной тюрьме.
Построения для поверки происходили в восемь утра и восемь вечера, и тут я как раз был не против отстоять свои пятьдесят минут или час, так как это было единственное развлечение для мыслящего человека. Вы, наверно, подумаете, что пятьдесят минут – многовато, для того чтобы пересчитать по порядку восемьсот человек, но вы бы поняли свою ошибку, если бы увидели нас в деле. Не знаю, почему, но мы никак не могли усвоить науку построения. Старались. Но не получалось.