Мыс Бурь - Нина Берберова 10 стр.


Книги в шкапу стояли перед глазами Зай, словно это была часть нового пейзажа, расстилающегося впереди, далеко, далеко, до самого горизонта, в который было ловко вделано окошко. Там, за ним, качалась какая-то ветка - это был уже другой мир, - и слышно было, как усиливающийся ветер ходит над головой и рвется в каминную трубу. Здесь, совсем близко от нее, длинные черные ресницы над темным мужским глазом; она нагнулась, чтобы рассмотреть его, и в блеснувшем нежностью зрачке увидела себя. Блеснули его ровные, гладкие, прохладные зубы, вкус которых она теперь знала, запах миндаля шел от его раздвинутых в улыбке губ; юношеский подбородок, хрупкая шея. Она положила ему руку на лицо.

- Как они загнуты кверху и какие они длинные!.. Сколько тебе лет? Подожди, не отвечай, ничего не говори, не надо! Я скажу тебе: жизнь это освобождение. Да, да, не смейся, я знаю теперь, что такое жизнь. Так страшно сначала всё, и мир вокруг, и люди, и даже ты сам себе страшен, потому что ты не знаешь себя и, узнавая, боишься, дрожишь - конца не видать, и то ли еще будет! Дрожишь и не знаешь, имеешь ли ты право жить, имеешь ли ты право выбирать, желать, требовать, бороться за что-нибудь. Все так страшно, мыслей своих страшно, и одно тебя только и ведет: куда и как укрыться? Живешь и трепещешь, и презираешь себя, всю себя, со всеми своими косточками, которые внутри такие жалкие и сейчас вот-вот сломаются. И других презираешь тоже, потому что, наверное, они такие же, как ты сам, почему им быть смелее? Но время идет, и ты растешь, и вот идет, идет к тебе твое освобождение! Знаешь ли ты, что это такое? Я скажу тебе: освобождение приходит то явно, то незаметно, то постепенно раскрывается тебе твоя жизнь, как веер, и раскрываешься постепенно ты сам, тоже как веер, или ударяет она, как гром. А иногда еще в снах. О, послушай, я расскажу тебе, как просто жить и быть живой, и на свете двигаться, дышать, хотеть, любить. Как просто существовать, знать, чего хочешь, сметь, думать и расти! Обними меня крепче. Ты знаешь, какие бывают сны? Такие, что, просыпаясь, выходишь из них, как из клетки на свободу, из клетки, где был заперт без света и воздуха и только дрожал. И потом - все, что ни делаешь, все ведет только к одному: к освобождению. Пусть ничего не останется от жизни, лишь бы пройти этот дивный путь раскрепощения, выйти из жизни - свободной. Неужели есть такие люди, которые до старости у самих себя в плену? Счастье мое, мы с тобой такими не будем, правда? Счастье мое, ты думаешь, я буду и дальше писать стихи, сочинять, придумывать что-нибудь? Нет, что ты? Это было одно из моих явлений, и вот я свободна от него. Я жить хочу, я уже освободилась от этого, в тот вечер, помнишь, когда в первый раз я пошла туда и читала им… Понравилось им или нет, мне все равно. Главное, что я и через это вышла на волю, и началось снова другое, новое, что опять освободит меня. И сегодня опять - поцелуй меня еще! - я опять освобождаюсь, и раскрывается веер еще на одну дольку, и там за ней есть другие, и они раскроются тоже… Что-то спадает с меня, я стряхиваю с себя какую-то кожу, я знаю: жить это значит освобождаться. Через самое себя, через тебя, через стихи, через молитву, через что хочешь… Слушай меня! О, какое это счастье, если бы ты только мог поверить мне!

Он хотел сказать ей, что голос ее похож сейчас на журчание ручейка и что он не вник в то, что она говорила, что ему и без того хорошо. Он приложил свою щеку к ее щеке:

- Я верю тебе… Я все слушаю очень внимательно. Но ты не сказала еще, что любишь меня.

Зай поиграла его рукой.

- Но я уже целых полчаса тебе это говорю!

И они оба засмеялись.

Внизу хлопнула дверь, раздались голоса, беготня по лестнице. В дверь застучали.

Дальнейшее для Зай уже не имело большого значения: знакомство с матерью Жан-Ги, веселой, крашеной, болтливой, и с двумя ее подругами, толстой и тонкой. Откуда-то появился чай, и все спустились в столовую; его пили с ромом, на столе стояла гора сладких пирожков, прямо на бумаге. Зай и Жан-Ги серьезно посматривали друг на друга, дамы шумно веселились и, сдвинув посуду, сели играть в белот, куря и подливая себе ликеру из черной бутылки. Радио играло

Voir briller l’Eridan
Dans un ciel inconnu,

и часы показывали за полночь.

- Я знаю того, кто это сочинил, - сказала Зай. - Я пойду домой, уже поздно.

Они вышли. Тихо было в переулке, только по крышам бушевало да деревца, выглядывающие из-за заборов, склонялись в три погибели всеми своими голыми ветками. Они дошли до метро. Он обнял ее, прижал к себе, она ответила ему долгим, счастливым поцелуем и побежала, полетела вниз по лестнице, не видя ни людей, ни афиш, ни контроля, продолжая говорить сама с собой, как если бы говорила ему:

- Я люблю тебя. Я люблю тебя, потому что ты освобождаешь меня от себя самой, от каких-то страхов, с детства вселившихся в меня, от каких-то сомнений, от каких-то колебаний, от чувства унижения, жившего во мне, от одиночества моего. От того, что рядом с тобой, вместе с тобой я становлюсь сильной, свободной, и все это - через тебя. Я нахожу свое место в мире - оно рядом с тобой. И потому, что есть ты, я знаю, наконец, что есть Бог, потому что есть моя любовь к тебе и твоя ко мне.

Она зашагала в темноте, попадая время от времени в световые полосы освещенных всю ночь витрин. В одной из них, ювелирной, за тонкой решеткой мелькнули жемчужные ожерелья. Зай остановилась. Все окно изображало морское дно, посередине лежала огромная полураскрытая раковина, и длинная нить крупного серого жемчуга осторожно вползала в нее - обратно, туда, откуда вышла. Если бы Зай еще писала стихи, она бы рассказала об этом в стихах, но все это было пройдено, конечно. "Жизнь - это освобождение!" - опять так ясно и просто отпечаталось в ее мыслях. И она побежала дальше.

Тесня ее мягким животом, напирая на нее, толкая в дверь кухни, Любовь Ивановна, завернувшая волосы в бумажки, старалась придать своему голосу убедительность и суровость:

- Каждый вечер шляешься… все позже и позже! Верно папочка говорит: управы на вас нет никакой. Что делать мне, ты скажи, что делать мне с тобой? Не пороть же тебя, уже восемнадцать лет… Запирать тебя? Я - не мать твоя. Христом Богом молю: подожди три года, потерпи, потом будешь делать, что хочешь!

- Три года! - ужаснулась Зай. - Да я ничего и не делаю. Ах, тетя Люба, я хотела вам давно сказать: я знаю, как вы меня любите. Больше всех. Не возражайте, пожалуйста, это так. И вот я хотела сказать: что бы ни случилось, я всегда буду с вами, не брошу вас никогда. Что бы ни случилось: с папой, с Соней. Или с Дашей. И я ничего не делаю. Я всего боялась, а теперь ничего не боюсь, то есть еще не окончательно, но я знаю, что жизнь - это освобождение. Я счастлива, тетя Люба! И вы не думайте, что мы все - нахальные, курим и пьем, и до утра сидим, у нас тоже все очень сложно и трудно, и многим страшно, и они трусят, и запутываются. А когда вы говорите: "вся эта компания", то совершенно несправедливо, потому что, во-первых, "компании" никакой нет, а во-вторых - много есть очень несчастных, совершенно потерянных и очень робких. И я теперь верю в Бога.

Любовь Ивановна остолбенела: вместо того, чтобы выслушать ее, Зай произнесла целый монолог, и все, что Любовь Ивановна приготовила в течение двух последних часов, все вдруг вылетело из головы.

- Что значит: никогда вас не брошу? - строго повторила она. - Что это еще такое?

Зай прикусила язык, сделала умоляющие глаза.

- Если что случится… Я хотела сказать, что вы останетесь одни. Потому что так бывает важно знать иногда про себя: меня любят, меня не покинут. Самое главное в жизни…

- Молчать! - вдруг строго сказала Любовь Ивановна, стараясь, однако, чтобы в комнатах ее не услышали. - Что это за бред? Я не посмотрю, что у тебя язык хорошо привешен. Изволь в одиннадцать быть дома. И все эти монологи оставь при себе. Это Даша тебя распустила.

"Ничего этого она не думает, конечно, - сказала себе Зай, укладываясь спать. - После праздников, если представится случай, может быть, покажу ей Жан-Ги. Там посмотрим…"

Ей показалось, что Даша шевельнулась на своей кровати, но она не окликнула ее, ей не хотелось больше говорить, она довольно говорила сегодня, и сама с собой, и с ним, - как никогда. Все было так ясно в ней самой, а до других дела не было.

Даша обычно не ложилась до прихода Зай, но сегодня она чувствовала себя усталой от простуды, с которой все последние дни боролась. Приняв два порошка, она выпила горячего чаю и тепло укрылась. Что-то в сегодняшнем дне было не совсем обычно, какая-то заноза торчала в нем и мешала его гладкости в памяти. Что это было? Из банка, нагруженная письмами и всяческими бумагами, она поехала к директору; было пять часов, и автомобиль ждал ее. К этому она уже привыкла. Леону Моро было в последние дни несколько лучше, специалист по печени и специалист по сердцу навещали его через день. Он сидел теперь в мягком кресле, в большом своем кабинете, у окна, низ которого был закрыт ковром, чтобы не дуло. Вся стена напротив окна была завешена фламандскими примитивами, которые он собирал, и теперь часами он любовался ими. Две другие стены кабинета были заставлены книгами - настоящими и фальшивыми, то есть одна стена представляла собой настоящую библиотеку, а другая - полки, уставленные пустыми корешками, которые выдвигались и за ними обнаруживались папки со всевозможными деловыми бумагами, бесчисленными старыми чековыми корешками, календарными книжками за тридцать лет. На нижней полке, замаскированные несуществующими фолиантами, были спрятаны бутылки старого коньяка и хрустальные рюмки. В громадном кресле, благоухающий, толстый, на редкость некрасивый, но с умными, проницательными глазами и великолепными, выхоленными руками, он сидел, как богдыхан, в бухарском на вате шелковом халате и расшитой золотом тюбетейке, вывезенных во время одного из многочисленных путешествий из Афганистана, курил какие-то специальные, безвредные папиросы и читал одну газету за другой. Даша читала ему принесенную почту, записывала его ответы на письма, соединяла его по телефону с министрами и академиками, и обыкновенно уходила в семь часов. Странность сегодняшнего дня состояла в том, что когда она вышла, автомобиль снова ждал ее внизу: Моро-младший (левая рука, протез в черной перчатке, засунута в карман пальто) предложил ее довезти домой. Она согласилась.

Они говорили мало. О том, что старику лучше, что, вероятно, он скоро сможет выходить; о том, что в Оран лететь не особенно приятно в это время года, что автомобиль поплывет морем. Вообще, насколько Даша понимала, удобства в жизни Моро-младшего играли очень большую роль.

- А на Мадагаскаре вы тоже бывали? - спросила она.

- О да, много раз, - ответил он. - Там ведь у нас тоже дела. И в Иоганесбурге, разве я вам еще не рассказывал? Там тоже очень комфортабельная жизнь и такая интересная природа, всякие птицы редкостные, цветы, породы плодовых деревьев… И у пейзажа совсем другие краски, чем здесь ("Еще бы", - подумала она, вглядываясь в декабрьский вечер), и небо другое.

- Созвездия другие?

- Созвездия совершенно другие. Помните, учили когда-то южное полушарие: Аргос, Южный Крест. И звезда Эридан. Как раз на экзамене мне попались однажды. Надо вам сказать, что учился я очень хорошо…

- Эридан? - повторила Даша. - А я думала, что это выдумано.

В эту минуту автомобиль остановился.

- Я всю жизнь мечтал жить в такой улочке, как вам удалось найти здесь квартиру? Совсем особенный уголок Парижа, - сказал он, стараясь разглядеть круглые ворота.

- Мы тут давно.

Она сошла, захлопнула дверцу и кивнула ему, улыбнувшись. Все это сейчас представлялось ей каким-то вопросительным знаком в совершенно обыкновенном сером будничном дне.

Она мечтала, возвращаясь в дом, что у отца опять будет сидеть Фельтман, и она войдет и скажет: как же вы до сих пор нам не сказали, что… Но Фельтмана не было, Тягин под лампой в столовой, взъерошенный, седой, в сильно поношенной куртке с брандебурами, писал кому-то длинное письмо. Любовь Ивановна с мигренью лежала на постели, в темноте спальни. Пришлось идти на кухню, где поспевал обед. Зай не было.

И теперь она лежала без сна, с настойчивостью опять припоминая этот день. Ей все отчетливее представлялось, что какие-то силы начинают играть ею, и она не противится им. Они действуют на нее, а сама она становится все слабее, все безвольнее.

Да и стоит ли столько слушать себя и верить себе? Не проще ли, не лучше ли предаться течению жизни? Надо иметь мужество и сознаться себе самой: с начала жизни многое представлялось ей глубокой и важной загадкой, которую следовало разгадать, что-то колдовское мерещилось ей в судьбах людей и, конечно, в ее собственной. Все это оказалось ложью, обманом, вымыслом. Или, может быть, она просто не сумела разгадать всего того, что было загадано? Не хватило мудрости, безумия… чего еще? Цельности, быть может; она не была вполне человеком, чего-то не хватало ей.

"Несу это свое равновесие, как горб, - подумала она. - Да, в нем есть громадная радость, и красота, но есть неподвижность какая-то, неизменяемость, и я не знаю, что с ним делать, куда и к кому с ним идти? И зачем оно мне?"

Но это продолжалось всего несколько минут, и вопросы эти показались ей превосходящими ее разумение, какими-то искусственными, болезненными. "Ни больших радостей, ни больших страданий. Неспособна, - сказала она себе. - Как весы, на которых взвешивают тот именно груз, для которого они сделаны. Как весы. Не слишком вниз, не слишком вверх. И внутри меня - покой. Звезда Эридан, за которой никуда не нужно плыть, которую не нужно нигде искать…"

Город на следующее утро показался Даше праздником, полным веселой суеты: был канун Нового года. В окнах магазинов сияли елки, иногда обсыпанные блестящим нетающим снегом, увешанные игрушками. "Целый лес в окнах; Париж - этот лес, как я когда-то шутя говорила Ледду, - подумала она, идя по улице, - где-то он сейчас? И зачем была наша встреча?"

Мысли ее от Ледда перешли на Соню. Это ей она недавно желала смерти. Теперь ей было все равно. Да, ей была безразлична сейчас вся она, с ее громким голосом и резким, хоть и красивым, лицом, с ее точеными руками и быстрыми движениями, короткими вьющимися волосами и такой тонкой талией, что казалось, она может переломиться.

Даша спешила. На столе ее ждала куча писем, календарная запись на сегодняшний день: утром семь телефонных разговоров, продиктовать машинистке телеграммы и письма, кто-то должен придти в десять тридцать пять, а до этого должны прийти распоряжения от Моро… В первую очередь она соединилась с ним по телефону: ему было совсем хорошо сегодня, он прекрасно провел ночь.

Внезапно дверь за спиной Даши отворилась, она оглянулась. Пустой рукав (нет, не пустой, там, вероятно, усовершенствованная деревяшка) был тщательно засунут в боковой карман пиджака, рука была, видимо, срезана очень высоко, у плеча, потому что само это плечо было меньше другого.

- Вы сегодня так рано? - спросила она, вежливо поздоровавшись. - Или это я опоздала?

Он встал у стола.

- Сидите, пожалуйста. У вас много работы? Как всегда… Вы удивительно прилежны. А у меня к вам просьба.

Она не повернула к нему лица, и на фоне окна он увидел ее профиль с узлом темно-русых волос на затылке и загнутыми ресницами светлого глаза.

- Прошу вас оказать мне удовольствие и позавтракать со мной сегодня.

Она поблагодарила и позвонила служащему, передала ему большой конверт с утренней почтой для доставки Леону Моро.

- Автобусом или на велосипеде, - сказала она, - но срочно.

- Когда французы говорят "благодарю вас", это значит "нет", - сказал он, - когда русские, немцы, англичане говорят "благодарю вас", это, кажется, значит "да"?

Она улыбнулась и подняла на него глаза.

- Благодарю вас, это значило "да".

- Во мне, как вы, может быть, заметили, очень мало юмора, - сказал он, встречая ее взгляд, - о чем я крайне сожалею: я хотел бы всегда говорить вам что-нибудь смешное, чтобы вы почаще улыбались.

Позвонил телефон, Даша сняла трубку.

- Но каково, - продолжал он, не обращая на это никакого внимания, - было бы увидеть вашу улыбку, услышать ваш смех в ответ на что-нибудь вполне серьезное… заранее со всех сторон обдуманное…

- Ради Бога, - сказала она быстро, закрывая телефон рукой, - я ничего не слышу. Это звонят из Казабланки. Вероятно, вам.

Но он продолжал:

- На что-нибудь очень важное, что не всегда бывает просто сказать, особенно тому, кто в жизни и вообще-то на такие темы не очень умеет…

- Это - Казабланка, - повторила Даша. - Я слушаю. Кто у телефона? Да, он подойдет сейчас, - и она протянула ему трубку.

Он взял трубку в единственную руку, подержал мгновение и положил на стол. Даша стояла в двух шагах от него, она сделала движение, но остановилась. В трубке послышалось нетерпеливое потрескивание далекого голоса. Он взял Дашину руку, поднес ее к губам, не спуская глаз с Дашина лица.

- По некоторым причинам, о которых вы давно догадались, - сказал он, не обращая никакого внимания на телефон, - я не чувствую себя ни в малейшей степени человеком уверенным в себе. Но я беру на себя смелость… Да, именно, я беру на себя смелость, чтобы сказать вам…

Она подняла телефонную трубку со стола, трещавшую от голоса, и приложила к его уху и, пока он говорил, вышла из комнаты, поднялась на лифте во второй этаж, вошла в зал, где стучали машинистки, и, отыскав толстую, розовую Жанетту, продиктовала ей две телеграммы в Лондон.

- Эта Жанетта двадцать один год сидит на одном и том же стуле и только меняет кусочки бобрика, которые подкладывает под сиденье, потому что они стираются, - говорила Даша в ресторане, сидя за столиком, - но я ничего страшного в этом постоянстве не вижу.

- Я тоже, - отвечал он, прекрасно справляясь одной рукой и с едой, и с питьем. - В конце концов, я тоже сижу уже много лет и просижу еще много лет в одном и том же кресле (или похожем одно на другое). В этом есть даже известная приятность. И это же, очень возможно, будет делать мой сын.

Назад Дальше