Что и для культуры, и для оздоровления психологического климата в обществе, наверное, совсем не плохо, ибо архаичную и тем самым тормозящую оппозицию старого – новому, социалистического – капиталистическому действительно давно бы пора заменить динамическим взаимодействием (и противоборством) позиций, всецело принадлежащих переживаемому страной историческому моменту. Пусть радикалы и романтики всех мастей, как это им и положено, бунтуют против глобалистов и тотальной коммерциализации. Пусть качественная литература, – по совету Аллы Латыниной, – по-прежнему держится высоких традиций "милости к падшим" и социального критицизма, рассказывая "либо ‹…› о том, как люди себя должны вести (героический эпос, легенда, наставление, трагедия), либо о том, как они ведут себя на самом деле, – не должным образом". Важно лишь, чтобы в спектре вариантов миропонимания, представляемых искусством, действительно наличествовали все возможные линии, а значит, в том числе и та, что генетически связана с буржуазностью. В конце концов, у читателей должен быть и этот выбор.
См. КАЧЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА; МАССОВАЯ ЛИТЕРАТУРА; МИДДЛ-ЛИТЕРАТУРА; ПАТРИОТЫ И ДЕМОКРАТЫ В ЛИТЕРАТУРЕ; РАДИКАЛИЗМ В ЛИТЕРАТУРЕ; ИДЕЙНОСТЬ И ТЕНДЕНЦИОЗНОСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ
В
ВАКУУМНАЯ ПОЭЗИЯ, НУЛЕВАЯ ЛИТЕРАТУРА, ТЕКСТООТСУТСТВИЕ
от лат. vacuum – пустота.
Один из наиболее радикальных подвидов визуальной поэзии, под которым понимаются тексты и без какого-либо словесного наполнения, и без замещения его графическим содержанием. Представляя собою чистые листы, где сложно усмотреть авторское вмешательство, эти тексты тем не менее позиционируются как явление литературы, что обычно акцентируется помещением их в контекст поэтических или прозаических сочинений и привычными элементами рамочного оформления (такими, как название, эпиграф, дата создания, сноски и комментарии).
Генезис нулевой литературы принято возводить к "Тристраму Шенди" Л. Стерна, где пустые страницы впервые были осмыслены как значимые, и к "Евгению Онегину" А. Пушкина, где знание общего контекста "романа в стихах" позволяет догадываться о содержании пропущенных строф.
То, что в XVIII–XIX веках воспринималось как не более чем ситуативный технический прием, указывающий либо на игру с читателями, либо на цензурные трудности, которые вынужден преодолевать автор, было понято как самодостаточная творческая задача русскими авангардистами 1910–1920 и 1950-1960-х годов, решившими, что если существуют "Песни без слов" (например, у Ф. Мендельсона), то почему бы не быть и стихам без слов и даже без букв. Классикой вакуумной поэзии называют "Поэму конца" Василиска Гнедова и "Новогодний сонет" Генриха Сапгира, за которым следовал, впрочем, "Сонет-комментарий", описывающий то, что могли бы увидеть, но не увидели читатели:
На первой строчке пусто и бело
Вторая – чей-то след порошей стертый
На третьей – то что было и прошло
И зимний чистый воздух на четвертой
и т. д.
В кругу наших современников эксперименты с текстоотсутствием особенно характерны для Владимира Казакова, Михаила Сапего и, в особенности, для Ры Никоновой, которая, по словам Яна Пробштейна, "в первобытном экстазе набросилась на слово-Орфея и, отринув голос и логос, застыла перед пустотой". Причем именно Ры Никонова работу по созданию вакуумных текстов впервые сблизила с перформансами. Так, отметив, что "в последнее время нередки случаи употребления продуктов еды как материала для искусства", она придумала "кулинарарт", где "вакуумная поэзия не дана нам сразу, а проявляется в результате полного исчезновения объекта (не разрушения)". "Можно вспомнить, – говорит о своем опыте Ры Никонова, – помещенную в журнале "Транспонас" №?15 фотографию моего стиха "литературная пряность", где изображена тарелка с буквами. Там не было указано, что буквы выполнены из варенья и при исполнении стиха их надо слизать".
См. АВАНГАРДИЗМ; ВИЗУАЛЬНАЯ ПОЭЗИЯ; ПОЗИЦИОНИРОВАНИЕ В ЛИТЕРАТУРЕ
ВИЗУАЛЬНАЯ ПОЭЗИЯ
от лат. vsualis – зрительный.
Являясь общим названием для всех экспериментов с графикой стиха, поэзия для глаза восходит к искусству каллиграфии, особенно свойственному мусульманским и дальневосточным культурам, к фигурным стихам поэтов александрийской школы, к опытам средневековых переписчиков и типографским экспериментам Симеона Полоцкого. Тем не менее, – как подчеркивает Сергей Сигей, – следует отличать разного рода техники визуализации стиха, действительно характерной для человеческой культуры на протяжении столетий, от собственно визуальной поэзии, родившейся в лоне мирового и российского авангарда в 1910-1920-е, когда в поисках новых средств выразительности стал актуальным призыв В. Хлебникова: "Поэзия должна последовать за живописью".
И она последовала – вначале в опытах Михаила Ларионова, который, литографским карандашом перерисовывая стихи В. Хлебникова и А. Крученых, вернул рукописной (или стилизованной под рукописную) книге статус самоценного художественного объекта, а затем в "Железобетонных поэмах" Василия Каменского, страницы которых расчерчены на отдельные сегменты с включенными в них словами и фразами, набранными шрифтами различного кегля. Эксперименты по контрапунктному соединению вербального и визуального рядов были продолжены Давидом Бурлюком, Ильей Зданевичем, Алексеем Туфановым и, наконец, Алексеем Чичериным, который, задолго до возникновения концептуализма с его идеей использования слов (или фраз) в произведениях живописи и графики, предложил заменять слова рисунками, пиктограммами, другими эмблематическими и декоративными знаками. Визуальная поэзия предстала, таким образом, суверенным видом искусства, объединяющим в себе собственно словесное и собственно изобразительное творчество.
Именно этот подход уже в наше время восторжествовал в изопах и видеомах Андрея Вознесенского, аппликациях и коллажах Сергея Бирюкова и Сергея Сигея, листовертнях Дмитрия Авалиани, рукописной словесной вязи Елизаветы Мнацакановой, скрибентическом письме Валерия Шерстяного. В роли крайних максималистов выступили поэты из Нижнего Новгорода Сергей Проворов и Игнат Филиппов, которые прокламируют в качестве стихов скомканные и слегка запачканные чем-то пишущим бумажки.
Космополитическая по своей природе и понятная без перевода, визуальная поэзия русских авторов привлекла внимание славистов и зарубежных поэтов, работающих в аналогичной технике, стала предметом обсуждения на международных научных конференциях и литературных фестивалях, подтолкнула к коллективным художественным акциям. Так, одновременными экспозициями в Калининграде, Днепропетровске, Киеве, Чикаго, Варшаве, Пензе, Москве зимой 2003/04 года стартовал уникальный проект сетевого сотрудничества "Платформа"; Центр визуальной поэзии создан при Кемеровском университете; важную роль в легитимации поэзии для глаза сыграли альманах Александра Очеретянского "Черновик" и журнал курского энтузиаста Александра Бубнова "Визуальная поэзия", впрочем, заглохший уже на втором номере.
Тем не менее визуальная поэзия в России остается пока на периферии литературного процесса, что признают и такие исследователи, как Игорь Васильев, Юрий Орлицкий, Джеральд Янечек и даже Дмитрий Булатов, составивший обширную антологию "Визуальная поэзия: 90-е годы" (Калининград, 1998). Надежды на очередной взрыв интереса к стихам, предназначенным не для чтения, а для разглядывания, связываются теперь с дальнейшим развитием компьютерных технологий и Интернета.
См. АКТУАЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА; АВАНГАРДИЗМ;
ВАКУУМНАЯ ПОЭЗИЯ; ПАЛИНДРОМ; СТРАТЕГИЯ АВТОРСКАЯ; ТЕХНИКА ПИСАТЕЛЬСКАЯ
ВИНТАЖНЫЙ ПРОДУКТ
Термин введен издателем Александром Т. Ивановым, который в беседе с В. Шухминым ("Критическая масса". 2004. №?1), назвал этим словом "первый экземпляр массового продукта. Винтаж – это фотография Родченко 1927 года, которая, понятно, имеет негатив, но снимок отпечатан именно в 1927-м. Если он отпечатал его, скажем, в 1950-м, то это уже не винтаж. И соответственно отпечаток 1950-го будет стоить не 30 000 долларов, а 200 или 500 долларов". По словам Александра Т. Иванова, книжная серия "Атлантида", которую издательство "Ad Marginem" запустило в 2003 году, – "это попытка реконструировать винтажный массовый советский продукт, первые образцы жанра: шпионский роман, фантастический роман, приключенческая повесть и т. д.".
См. ПРОЕКТ В ЛИТЕРАТУРЕ
ВКУС ЛИТЕРАТУРНЫЙ
Дать терминологическое определение вкуса несложно. Достаточно, например, привести формулу из словаря "Эстетика" (М., 1989), где вкусом называется "способность человека по чувству удовольствия или неудовольствия (нравится – не нравится) дифференцированно воспринимать и оценивать различные эстетические объекты, отличать прекрасное от безобразного в действительности и в искусстве, различать эстетическое и неэстетическое". Или можно сослаться на мнение Юрия Борева, полагающего, что вкус – это "система эстетических предпочтений и ориентаций, основанная на культуре личности и на творческой переработке эстетических впечатлений".
Но мука мученическая – разбираться во внутреннем наполнении этого понятия, пытаясь понять, чем же все-таки вкус хороший (развитый, требовательный, отменный, высокий) отличается от вкуса плохого (неразвитого, неразборчивого, вульгарного, низкого и низменного). И ведь нельзя, увы, отделаться готовыми идиомами типа "О вкусах не спорят" и "На вкус и цвет товарищей нет", ибо в литературе, как и вообще в искусстве, вкусом-то как раз все и определяется, и чем же в конечном итоге руководствуются писатели, критики, редакторы, переводчики, издатели (да и читатели), как не пресловутым: нравится – не нравится?…
Поэтому, отнюдь не дерзая на установление истины, предположим, что вкус – это, во-первых, категория исторически конкретная, меняющаяся с течением времени и сменой художественных стилей, а во-вторых, сугубо конвенциальная, основанная и на некоей общепризнанной договоренности между людьми, и на их доверии к авторитетам – арбитрам вкуса, в роли которых могут выступать и светское общество, и творческая или университетская интеллигенция, и специалисты-эксперты. Причем поскольку авторитеты признаются лишь консервативным сознанием, то и хороший вкус всегда несколько консервативен, старомоден, что, разумеется, не только упрощает овладение им, но и делает его объектом беспрестанных атак со стороны моды, актуальной и альтернативной словесности, охотников до радикальных жестов, эпатажа – то есть всякого рода инновационных и шоковых воздействий. Откликаясь на эти воздействия, вкус служит своего рода фильтром, что-то из новшеств отбрасывающим, что-то оставляющим на правах допустимой девиации, а что-то превращающим в очередную художественную норму.
В этом смысле вкус всегда нормативен – вплоть до репрессивности. Он – всегда проявление эстетической власти арбитров или, – как отмечает многолетний автор журнала "Нью-Йоркер" Джон Сибрук, – "вкус – это идеология того, кто этот вкус формирует, замаскированная под беспристрастное суждение". Правомерно поэтому говорить и о вкусовой тирании, которая кажется безраздельной в эпохи общественной и культурной стабильности (таковы, скажем, вкусы эпохи классицизма или романтизма), порождая не столько новаторов, сколько эпигонов-копиистов, но зато нещадно испытывается на прочность в периоды культурно-исторических переломов и потрясений.
Что касается ХХ века, то он, похоже, весь из переломов с потрясениями и состоял. Так что инстанция вкуса сегодня вряд ли едина в собственных основаниях, и разумнее представлять эстетический ландшафт современности как своего рода чересполосицу корпоративных вкусов, где, безусловно, на разные авторитеты сориентирован вкус, предположим, сотрудников журналов "Знамя" и "Новая Юность", Василия Белова и Татьяны Толстой и где, надо думать, найдется место и тем художникам, для кого, – по словам Сергея Гандлевского, – "вкусовое одиночество" является "обычным состоянием".
Вкусовую неразбериху усугубляют и еще два ни в чем, казалось бы, не схожих фактора. С одной стороны, это экспансия актуальной словесности, принципиально отменившей вкус как инструмент, с помощью которого можно отличить подлинное искусство от его имитации. А с другой, это то, что Хуан Ортега-и-Гассет называл "восстанием масс" и что можно было бы определить как реванш неквалифицированного читательского большинства, чьи вкусы были ранее, – как утверждает Лев Гудков, – "эстетически дискриминированы", зато теперь, вне всякого сомнения, правят бал в аудиовизуальных средствах массовой информации.
Поэтому одни знатоки сегодня сожалеют, как президент фонда "Прагматика культуры" Александр Долгин: "Вкус, как любую различительную способность, нужно пестовать, а для этого нужны сложные, эталонные образцы. Много ли в последние годы претендентов на эту роль?" Другие, как Олег Хлебников, тоскуют по вкусовой цензуре, "потому что именно она утверждает некие нормы, допустимые способы воздействия". А третьи либо вообще считают понятие вкуса принадлежностью глухой архаики, как Дмитрий Пригов или Александр Т. Иванов, либо тяготеют к эстетике трэша, вкусовых провокаций, ибо полагают, как Илья Кормильцев, что "пиршество среднего вкуса хуже откровенной безвкусицы".
Что в этой ситуации остается рядовому читателю? Разумеется, только читать, ориентируясь на старомодную классику и на свой собственный, глубоко индивидуальный опыт. О чем, собственно, и сказал в своей Нобелевской лекции Иосиф Бродский: "Чем богаче эстетический опыт индивидуума, чем тверже его вкус, тем четче его нравственный выбор, тем он свободнее – хотя, возможно, и не счастливее. ‹…› Эстетическое чутье в человеке развивается весьма стремительно, ибо, даже не полностью отдавая себе отчет в том, чем он является и что ему на самом деле необходимо, человек, как правило, инстинктивно знает, что ему не нравится и что его не устраивает".
См. ВЛАСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ; ВМЕНЯЕМОСТЬ И НЕВМЕНЯЕМОСТЬ; МОДА ЛИТЕРАТУРНАЯ; НОРМА ЛИТЕРАТУРНАЯ
ВЛАСТИТЕЛЬ ДУМ
Это выражение из стихотворения Александра Пушкина "К морю" (1825), в котором поэт назвал так Наполеона и Байрона, в русской традиции употребляется в двух, плохо согласующихся между собою смыслах.
С одной стороны, быть властителем дум – значит занимать позицию безусловного нравственного авторитета, наиболее полно воплощающего в своей личности и в своем творчестве комплекс интеллигентских представлений о служении Отечеству и воспринимаемого читателями в роли арбитра, учителя или исповедника нации и ее олицетворенной совести. В этом смысле как о совокупном властителе дум говорят о всей русской классике XIX и, отчасти, ХХ века, а в сонме классиков выбирают фигуры прежде всего харизматические, тяготевшие по своему складу к духовной, социальной и моральной проповеди (таковы Николай Некрасов, Лев Толстой, Федор Достоевский или – в масштабе своих эпох – Владимир Короленко, Александр Твардовский, Андрей Сахаров, Александр Солженицын и академик Дмитрий Лихачев). Литература оказывается тем самым трибуной или, если угодно, амвоном, с которого возглашаются истины столь значительные и обязательные для всех, что они нуждаются не в обсуждении, а в безусловном приятии. Поэтому и исследователи "богатырского периода" в истории русской словесности (например, Юрий Лотман) понимают это явление как своего рода паллиативную религиозность, когда в секуляризованном обществе, где церковь лишена возможности исполнять свои функции в полном объеме, писатели берут на себя те обязанности и полномочия, которые естественны для священнослужителей.
Именно в этой традиции понимания возникают формулы типа "Поэт в России больше, чем поэт" (Евгений Евтушенко), и именно с этой традицией спорили многие русские классики, позиционировавшие себя в роли не проповедников, но артистов. "Я, – говорил Владимир Набоков в послесловии к роману "Лолита", – не читаю и не произвожу дидактической беллетристики. Для меня рассказ или роман существуют только, поскольку он доставляет мне то, что попросту я назову эстетическим наслаждением. Все остальное – это либо журналистская дребедень, либо, так сказать, литература больших идей, которая, впрочем, часто ничем не отличается от дребедени обычной, но зато подается в виде громадных гипсовых кубов, которые со всеми предосторожностями переносятся из века в век, пока не явится смельчак с молотком и хорошенько не трахнет по Бальзаку, Горькому и Томасу Манну".
Сейчас спорить по сути не с чем, поскольку ни литературы больших идей как целостного образования, ни фигур, чьи мнения консолидировали бы пусть не нацию, но значительную часть образованного сословия, в России больше нет. Высказываются вряд ли корректные предположения о том, что "сегодня лидером общественной мысли, "властителем дум" является журналист" (Вадим Межуев), а само словосочетание чаще можно встретить в роли рекламного слогана ("Властитель дум – линолеум", – гласит заголовок в одном глянцевом журнале, а в другом абсолютно серьезно говорится о том, что модель "Porsche Unleashed" стала властителем дум автомобилистов всего мира). "Куда делись властители дум? – иронически вопрошает Лев Аннинский, с тем чтобы иронически же и ответить: – Знаете ли, каковы думы, таковы и властители".
В этой ситуации утраты общепризнанных лидеров и резкого снижения социального статуса литературы торжествует едва ли не повсеместно взгляд на словесное искусство как на частное дело художника, освобожденного от многих традиционных обязательств и, в первую очередь, от обязательства властвовать думами. Поэтому понятие "властитель дум" оказывается сейчас прерогативой не столько учителя, сколько профессионального смутьяна или провокатора, чье мнение не объединяет, но напротив, раскалывает читающую публику. Именно в этом смысле говорит о себе Эдуард Лимонов: "Я безусловно культовый писатель. И безусловно властитель дум. (Ни о каком кокетстве в моем случае не может идти и речи)", – подчеркивая, что "традиционно властитель дум ‹…›– человек конфликта par excellence, человек скандала – как Селин, Мисима, Берроуз, Жене, Пазолини, чьи мнения порождали споры и вызывали кипение страстей".
См. АМПЛУА В ЛИТЕРАТУРЕ; ИМИДЖ В ЛИТЕРАТУРЕ; ПОЗИЦИОНИРОВАНИЕ В ЛИТЕРАТУРЕ; РЕПУТАЦИЯ ЛИТЕРАТУРНАЯ
ВЛАСТЬ В ЛИТЕРАТУРЕ
Эта проблема, с особенной отчетливостью поставленная Михаилом Бахтиным, а вслед за ним западными постструктуралистами, – из многоуровневых.
Вполне оправданно говорят о власти автора (не случайно это слово – из того же гнезда, что и слово авторитет, которое именно так и переводится с латыни, как власть или влияние). Причем это власть и над своим текстом ("Писатель обладает главным – властью описания", – веско свидетельствует Сергей Шаргунов), и над его восприятием (именно автору, – по словам М. Бахтина, "доверено руководство читателем в художественном мире произведения"), и над его судьбою – автор вправе подписать книгу собственным именем или псевдонимом, опубликовать ее, оставить в рукописи либо вовсе уничтожить, что и сделал, проявив власть, Николай Гоголь со вторым томом "Мертвых душ".
Правомерно говорить и о власти издателя (публикатора), который с согласия автора (или без) может отредактировать (а в иных случаях и переписать) текст, сократить или дополнить его, сопроводить комментариями, сменить название произведения и/или имя, выносимое на титульный лист и соответственно на суд публики.