Наконец, самим стало скучно, да и жалко старых зубов. А тут еще подоспели дела важнейшие: еврейский анекдот Чирикова, "национальное лицо" Струве, "Синяя птица", "Вехи" - ну, словом, хлопот полон рот.
Так и забыли о "Коне бледном". Как ключ пошел ко дну. И напрасно "Шиповник" побелел от страха.
В литературе забыли, ну, а в жизни? Забытое литературой не вспомнит ли жизнь?
Ответить на этот вопрос мне труднее, чем кому-либо, потому именно, что в книге чересчур много жизненного, близкого не мне одному. Это наше, но не от нас, а к нам идущее, как грозная лавина, катящееся, как сокрушающее бремя ответственности, падающее. Не оказаться бы нам теми неискусными заклинателями, которые, вызвав духа, не умеют с ним справиться.
Мы роем два подземных хода, не зная, не видя друг друга: каменная толща между нами, но уже звенят удары с обеих сторон; рано или поздно встретимся.
Если бы спросили меня сейчас в Европе, какая книга самая русская и по какой можно судить о будущем России, после великих произведений Л. Толстого и Достоевского, я указал бы на "Коня бледного". Это покажется преувеличенным, но, может быть, не таким чрезмерным, если помнить, что речь идет не столько о книге, сколько о том, что за нею.
Может быть, уже и сейчас для кое-кого это не книга, а острый нож в сердце, своего рода азефовщина, хотя и в ином, обратном, но еще более страшном смысле. Пусть там - конец старого, здесь - начало нового: такое начало для многих страшнее конца.
И что им до того, что книга в литературе не сделает шума? Когда от шума наших печатных листов останется не более, чем от шума прошлогодних листьев, - не перестанут звучать голоса человеческой совести, пробужденные этой книгой, подобно гулу от камня, брошенного в воду.
Не "что я писал, - писал", мог бы сказать написавший "Коня бледного", а "что я сделал, - сделал".
II
Художник ли он?
Искусство ревниво к действию. Искусство требует совершенного созерцания. А если не метафизически, то эмпирически совершенное созерцание противоположно действию. Это не должно быть так; это будет иначе; но сейчас так, и с этим нельзя не считаться. Нельзя водить по струнам Аполлоновой скрипки мечом, как смычком: или меч притупится, или струны оборвутся.
Искусство - искус, подвиг всей жизни; а писания Ропшина, - это слишком чувствуется в них самих, - только отдых между двумя иными искусами, остановка между двумя иными действиями. Песня воина.
Мне борьба мешала быть поэтом,
Песни мне мешали быть бойцом.
Вот опасность Ропшина: от одного берега отплыл, к другому не пристал; полусозерцатель, полудеятель; земноводное, оборотень. Это, впрочем, повторяю, не гибель, а только опасность. Ропшин человек смелый, а смелых Бог хранит.
И все-таки иногда кажется, что для него самого было бы лучше, если бы книга осталась ненаписанной. Он увидел в ней слишком многое, чего нельзя забыть. А не забыв, - не забудешь; не забывшись, - не сделаешь.
Для него самого, но не для нас. Ему урон - прибыль нам. В книге есть то, что не всегда бывает в величайших созданиях искусства. Последняя глубина созерцания - только в последней глубине действия. Брут знал о Цезаре то, чего не знает Шекспир. Будь семи пядей во лбу говорящий о деле, - не сделавший не скажет того, что сделавший.
"Помню, я сидел в тюрьме и ждал казни. Днем я лежал на железной койке и читал прошлогоднюю "Ниву"… Как-то не верилось в смерть. Было какое-то странное равнодушие. Не хотелось жить, но и умирать не хотелось. Не тревожил вопрос, как прожита жизнь; не рождалось сомнение, что там - за темною гранью. А вот помню: меня занимало, режет ли веревка, больно ли задыхаться. И часто вечером, после поверки, когда на дворе затихал барабан, я пристально смотрел на желтый огонь моей лампы, стоявшей на покрытом хлебными крошками тюремном столе. Я спрашивал себя: нет ли страха в душе? И отвечал себе: нет. Потому что мне было все - все равно…
А потом я бежал".
У кого не было веревки на шее, тот не написал бы так. Может быть, написал бы художественнее, трогательнее, страшнее, как Л. Андреев - "Семь повешенных", - но не так.
Красота слова - красота дела. Может быть, говорить о ней, любоваться ею грешно, но таков уж первородный грех всякой эстетики, всякой словесности.
Мы все - эпигоны, последыши, александрийцы, собиратели недожатых колосьев; слово для слова, а не для дела - вот наша "бледная немочь". Чтобы вылечиться, надо вернуться к делу. Хорошо говорит только тот, кто хорошо делает.
Ничего лишнего, ничего украшающего. Красота слова - простота дела.
И как отдыхаешь на этой классической простоте от сложности дурного вкуса, на этой горной ясности - от болотной мглы "Навьих чар". Как радуешься, что снова понятен русский язык; не нужно чувствовать себя дураком, ломая голову над загадками, которые, разгадав, видишь, что и разгадывать не стоило.
Деловая точность, сжатость, мастерство тех сокращений, которые в живописи называются ракурсами и требуют наибольшей силы кисти, - таковы особенности ропшинского языка. Слова вылетают, как искры, из-под кующего молота.
"В городе едкая пыль и смрад. По пыльным улицам тащатся вереницы ломовиков. Тяжело грохочут колеса. Тяжело везут тяжелые кони. Стучат пролетки. Ноют шарманки. Звонко звонят звонки конок".
Это показалось бы некогда декадентством, но теперь это вошло в язык, привилось к нему, как пушкинская простота и толстовская искренность.
"Мы сидим в грязном трактире "Прогресс". Хрипло гудит машина. В синем дыму белеют фартуки половых".
Не тот же ли это самый трактир, в котором "русские мальчики" Достоевского ведут апокалипсические разговоры? Да и весь "Конь бледный" - не воплощенное ли видение Достоевского? Кого он звал, те и пришли. У Достоевского геометрия тел, у Ропшина тела; там - будет, здесь - было. Никакой современной книги не прочел бы Достоевский с таким негодованием и любопытством, как этой; ни от какой не почувствовал бы так, что яблочко от яблони недалеко падает.
"Динамит сильно пахнет аптекой, у меня по ночам болит голова… А в сердце святые слова: Я дам тебе звезду утреннюю".
Вот русский стиль начала XX века, как "Бедная Лиза" - XIX. Запах динамита, смешанный с апокалипсическим ладаном. Один волосок отделяет этот ужас от пошлости. Слава Богу, что книга не зачитана!
Печать живого - печать смеха. Среди нас, увы, редчайший дар. Кажется, нам легче умереть, чем усмехнуться. Кто перечтет прелестный рассказ "Не иначе, - кадеты"… или Федора о "солидарной", тот согласится, что со времени Чехова никто не смеялся так, а если признак душевного здоровья - прощающий смех, то и никто не был так здоров.
Достоевский, Ницше, декадентство, символизм, мистицизм - все прошло по этой душе, как вода по кремню. Отточило, но не разрушило; здоровье осталось здоровьем, кремень кремнем. И опять - слава Богу!
III
В маленьком нормандском городке, на берегу океана, против окон рыбачьего домика, где я живу, - городская школа. Я каждый день слышу, как учат детей петь "Марсельезу". Точно так же, как в русских гимназиях учили нас петь "Боже, царя храни". Каждый день слышу и все не могу привыкнуть. Удивительна эта песнь кровавого бунта, распеваемая детскими голосками, как почти колыбельная песенка, республиканское баюшки-баю.
Революция сделалась республикой, насилие - свободой, бунт - послушанием, кровь, пролитая на площади, - кровью, льющейся в жилах детей.
Так было и будет всегда.
"Убить всегда можно", - говорит Жорж, русский террорист, герой "Коня бледного". Дети в школе поют - и броненосцы, и дальнобойные орудия, и военные аэропланы твердят: "Убить всегда можно".
Кому и во имя чего можно убить, - иногда меняется, но что всегда можно - остается неизменным.
Это основная, хотя неписаная, статья всех законодательств; краеугольный, хотя невидимый, камень государственного права. Выньте этот камень, и здание рушится. Нет насилья - нет и закона; нет закона - нет и государства. Никто никогда не говорит, что это так; но все всегда делают, чтобы это было так.
Все государственники - бывшие революционеры; все революционеры - будущие государственники. От Робеспьера до Наполеона один шаг; правда, нужно быть Наполеоном, чтобы сделать этот шаг. Всякая государственность - застывшая революция; всякая революция - расплавленная государственность.
Законное насилие для нас почти неощутимо, потому что слишком привычно. Нельзя не дышать; дышим и законодательствуем; дышим и насилуем, проливаем кровь. Это ежедневное, ежечасное, ежесекундное кровопролитие так же безболезненно, как правильное движение крови в жилах. Эта по капельке сочащаяся или только испаряющаяся кровь бесцветна, как воздух, безвкусна, как вода.
Но стоит ринуться толпе к Бастилии уже не с детской "Марсельезой" - и привычное становится необычайным; вкус крови - острым, лакомым или отвратительным; утверждение: "убить всегда можно", - недоумением: когда можно и когда нельзя?
Самое опасное для государства во всех революциях - не насилие, а вот этот вопрос о возможности, о святости насилия, т. е. о самом бытии государственном, неосторожное прикосновение к тому Соломонову перстню, в котором заключен грознейший из демонов бунта. Тысячи насилий, тысячи убийств невиннее перед лицом государства, чем этот вопрос, произнесенный шепотом. "Только не прикасайтесь к этому, не будите этого, не ворошите, - тут место заклятое, проходите мимо. Circulez, messieurs, circulez!" - как французские сержанты, - "честью просят" нас все государственники и все революционеры.
Во всякой революции наступает такая решительная минута, когда кому-то кого-то надо расстрелять, и притом непременно с легким сердцем, как охотник подстреливает куропатку. А если возникает малейшее сомнение, то все к черту летит - революция не удалась.
Вопрос о насилии, метафизический, нравственный, личный, общественный, возникал во всех революциях. Но ни в одной не обнажалось его значение религиозное с такой неотразимой ясностью, с такою режущей остротой, как в русском освобождении. И это вовсе не потому, что мы избранники. А просто времена уже не те. Наступило лето - побелели жатвы. Можно, конечно, и теперь, после "Войны и мира", "Преступления и наказания", стрелять в людей, как в куропаток, - но уже нет-нет, да и заскребут на сердце кошки. Соломонов перстень разбит - не спаяешь; вырвался из него демон. Вот, кажется, главная причина того, что русское освобождение не удалось.
Не так уж мы, в самом деле, бездарны; не боги горшки обжигают. Если бы мы шли определенно и сознательно от одного государственного порядка к другому, от известного к неизвестному, то, по всей вероятности, давно уже были бы у пристани. Но мы отплыли от всех берегов и пустились в открытое море, в поисках града Божьего. Немудрено, что потерпели крушение.
Здравый смысл мог бы посмеяться над нами: ловили журавля в небе и выпустили синицу из рук; захотели "того, чего не бывает на свете", и получили шиш.
Но последний суд над всемирной историей не всегда принадлежит здравому смыслу. И не ему - лучший, потому что последний, смех.
Кто знает, может быть, величие русского освобождения заключается именно в том, что оно не удалось, как почти никогда не удается чрезмерное; но чрезмерное сегодня - завтрашняя мера всех вещей. Может быть, величие русского освобождения в том, что не променяло оно своего первородства на чечевичную похлебку.
В древней антологии есть надгробная надпись: "Потерпевший крушение на этом берегу мореплаватель говорит тебе: подними паруса; ветер, погубивший нас, умчал в море стаю кораблей".
Не должны ли мы сказать освобождению грядущему: подними паруса.
IV
"Убить всегда можно" - ответ на вопрос: "если любишь, можно тогда убить или нельзя?"
Спрашивает об этом террориста Жоржа его противоположный двойник, террорист Ваня. Жорж и Ваня - два воплощения одного духа, две стороны одного лица, - как бы Иван Карамазов и Алеша русской революции. В их противоположности, в их соединении - будущее.
"- Убить всегда можно.
- Нет, не всегда. Нет, убить - тяжкий грех. Но вспомни: нет больше той любви, как если за други свои положить душу свою. Не жизнь, а душу. Пойми: нужно крестную муку принять; нужно из любви, для любви на все решиться. Вот я живу. Для чего? Может быть, для смертного моего часа живу. Молюсь: Господи, дай мне смерть во имя любви. А об убийстве ведь не помолишься. Убьешь, а молиться не станешь… И ведь знаю: мало во мне любви, тяжел мне мой крест… Как прольешь кровь? Как нарушишь закон? А проливаем и нарушаем… Верую во Христа, верую. Но я не с ним. Недостоин быть с ним, ибо в грязи и крови.
- Так не убий. Уйди.
- Как можешь ты это сказать? Как смеешь? Вот, душа моя скорбит смертельно. Но я не могу не идти, ибо я люблю. Если крест тяжел, - возьми его. Если грех велик, - прими его. А Господь пожалеет тебя и простит. - И простит, - повторяет он шепотом".
И, когда уже идет на убийство, вопрос этот возвращается, повторяется, как однообразный напев.
"- Ну, Жоржик, прощай. Навсегда прощай. И будь счастлив.
- Ваня, а не убий!?
- Нет, Жоржик, нет.
- Это ты говоришь?
- Да, я говорю. Чтобы потом не убивали. Чтобы потом люди по-Божьи жили, чтобы любовь освящала мир.
- Это кощунство, Ваня.
- Знаю. А не убий?.."
"Не убий", противопоставленное как последнее "нет" закона последнему "да" любви - разве не кощунство?
"Я исполнил мой долг, - пишет он из тюрьмы перед казнью. - Жду суда и спокойно встречу приговор. Может быть, тебе странно, что я говорил о любви и решился убить, т. е. совершил тягчайший грех против людей и Бога. Я не мог. Будь во мне чистая и невинная вера учеников, было бы, конечно, не то. Я верю: не мечом, а любовью спасется мир, как любовью он и устроится. Но я не знал в себе силы жить во имя любви и понял, что могу и должен во имя ее умереть".
Умереть - убить. Убить другого - самому умереть вечной смертью, положить не жизнь, а душу свою за любовь.
"У меня нет раскаянья, нет и радости от совершенного мною. Кровь мучит меня, и я знаю: смерть не есть еще искупление. Но знаю также: "Аз есмь Истина, и Путь, и Живот". - Люди будут судить меня. - Кроме их суда будет, я верю, суд Божий. Мой грех безмерно велик, но и милосердие Христово не имеет границ".
Жорж, читая это письмо, счастлив, как будто знает, что Ваня спасен, - и его, Жоржа, еще не любящего, не верующего, своей любовью и верой спасет…
"Светлым праздником, торжественным воскресением звучат пророческие слова: "От престола раздался громкий голос, говорящий: совершилось"".
"Я счастлив: да, совершилось".
Кощунство, - скажут люди, религиозно оправдывающие противоположное государственное насилье. Что в их устах само слово о кощунстве - кощунство, - в этом нет сомнения. Но ведь не только им, а и Ване "убий" и "не убий" кажутся двумя равными кощунствами.
В чем же дело? Откуда этот вопрос? И почему у обеих сторон одинаковое забвение всемирной истории? Вот уже почти два тысячелетия, как люди только и делают, что убивают во имя Христа, и видят в этом не кощунство, а святость. Свят Сергий Радонежский, благословляющий воинов; свят Александр Невский, растопивший лед кровью; почти свят Суворов, при взятии Праги наваливший груды на груды человеческих тел. И мы, грешные, до сих пор чувствуем, что эти святые были святы, - иначе, нет у нас родины, нет прошлого, нет будущего. - А никому из них в голову не приходило спрашивать: можно ли воевать-убивать во имя Христа? Еще бы нельзя, когда свято. Но вот люди без роду, без племени, сегодняшние убийцы, завтрашние висельники спрашивают о кощунстве там, где святые не спрашивали; видят предел святости там, где святые не видели. Не когда и за что, не кому и кого можно, - а можно ли вообще когда бы, за что бы, кому бы и кого бы то ни было убивать во имя Христа, - спрашивает Ваня.
И единственные два ответа - государственно-революционное "убий", "разрешение крови по совести" и мнимо-христианское, подлинно-буддийское, толстовское, духоборческое "не убий", "непротивление злу насилием" - одинаково плоски, нерелигиозны, кощунственны. В обоих ответах глубина вопроса не услышана. Как будто спрашивающий не знает, что нельзя убить, что убийство неискупимый, "тягчайший грех против людей и Бога", вечная погибель; но вместе с тем знает он, что надо убить, надо погибнуть, принять грех, "положить не жизнь, а душу свою за любовь", в меру любви; - если же мера любви его - не жизнь, а смерть: умереть - убить, - то это не его вина, он больше любить не может. Кто любит больше, пусть первый бросит в него камень.