К. Д. Бальмонт - Евгений Аничков 2 стр.


Тут не только брошен жребий, но принят вызов. Не для жизни Поэт, и что ему жизнь? Между нею и поэтом цветные стекла его заколдованной башни, и он весь погружен в сны и мечтанья:

Сновиденья нагретых и душных и влажных теплиц.

Все для него раскрашено красотой и условностью, вымыслом, ложью, всем, чем хотите, только не потребностями действительности и правды.

Легко было видеть в Бальмонте эстета и романтика, отвернувшегося от великой трагедии его родины. Но в том-то и дело, что это не так и за этим откровенным и прямым признанием самостоятельности и независимости искусства в душе Бальмонта росло и развивалось самосознание поэтического подвига "нужного и важного". И зрела эта уверенность, которую подтвердит очень скоро сама жизнь вполне объективно и наглядно, как тернист путь поэтического подвига, совершенно в той же мере, что и путь подвига общественного, когда велики предъявляемые к своему мастерству требования. Знал уже, что говорил, Бальмонт, когда в предисловии к "Горящим зданиям" написал свой девиз: "Нужно быть беспощадным к себе. Только тогда можно достичь что-нибудь".

Самосознание поэта - этот центральный мотив "Горящих зданий" - выражен в тесной связи с прославлением этой трудной и традиционной, вполне установленной поэтической формы: сонет, что влекла Бальмонта смолоду.

Люблю тебя, законченность сонета,
С надменною твоею красотой.
Как правильную четкость силуэта
Красавицы изысканно-простой.

В форме сонета прощается навсегда поэт с представителями рассудочности, отвергшей все таинственное, что содержится в чарованье освобожденной от служебности и определенных принципов поэзии. Теперь он саркастически называет "проповедниками" эту честно думающую русскую интеллигенцию, ограничившую себя императивами общественности и простоты, превращенными незыблемой традицией в символ веры. Бальмонт говорит им:

Жрецы элементарных теорем,
Проповедей вы ждете от поэта?
Я проповедь скажу на благо света, -

Не скукой слов, давно известных всем,
А звучной полногласностью сонета,
Не найденной пока еще никем!

Это заявление ведет нас непосредственно к новой поэтике Бальмонта:

Пять чувств - дорога лжи. Но есть восторг экстаза,
Когда нам истина сама собой видна.
Тогда таинственно для дремлющего глаза
Горит узорами ночная глубина.

Бездонность сумрака, неразрешенность сна,
Из угля черного - рождение алмаза.
Нам правда каждый раз - сверхчувственно дана,
Когда мы вступим в луч священного экстаза.

В душе у каждого есть мир незримых чар,
Как в каждом дереве зеленом есть пожар,
Еще не вспыхнувший, но ждущий пробужденья.

Коснись до тайных сил, шатни тот мир, что спит,
И, дрогнув радостно от счастья возрожденья,
Тебя нежданное так ярко ослепит.

Итак, Бальмонт ополчается против интеллигентов-проповедников, а сам-то? Разве не обещает он сказать "проповедь на благо света"? Не в отрицании проповеди, значит, было дело, а в проповеди "нового" и "по-новому".

Приведенный сонет, так характерно озаглавленный "Путь правды", целая энциклопедия "новой проповеди". Как только мы сделаем шаг в сторону понимания этой "новой проповеди", так сейчас обнаружится, что разнится она от прежней самой сущностью лежащего в ее основе миропонимания, а новизна формы, стремление к ней, "росписные стекла" мастерской художника - не что иное, как новое орудие, ставшее необходимым для проведения в жизнь этого нового миросозерцания. Оно ново самой своей гносеологией. Да, гносеологией; этот педантический термин, зазывающий в философские семинарии, где систематично и тяжеловесно проходятся основы философии, как науки о принципах, просто и точно определяет сущность загоревшегося пожарища в сердцах создателей новой поэзии и, в частности, в душе Бальмонта. О гносеологии в 90-х годах уже заспорили в кружках для самообразования. В редакциях журналов. Только что вышли тогда "Проблемы идеализма", и русская передовая молодежь, воспитанная на эпигонах "молодой Германии", на фейербаховском "отрицании философии", на "научном миросозерцании" естествоиспытателей, на эволюционизме Спенсера и материалистической системе Карла Маркса, - не говорю о "субъективном методе" Н. К. Михайловского, так как его влияние уже на ущербе к концу 90-х годов, - совершала свое паломничество "назад к Канту", и тут сильно запоздав, переступая из следа в след за немецкой семинарско-университетской мудростью. Авторы "Проблем идеализма" верили, что говорят новое слово, и уделили в своем сборнике местечко даже для Ницше. Стало вновь заползать в умы уже столько бед и тревог наделавшее на Руси полвека тому назад гегельянство. "Назад к Канту" и "назад к Гегелю" - лозунги, оказавшиеся для Бальмонта, однако, неприемлемыми. Они, пожалуй, расчистили путь "новой проповеди". Но гносеология самого Бальмонта - иная, и, если вдуматься, хотя на первых порах ее и воспринимали с грехом пополам совместно с идеализмом, она ему глубоко враждебна.

Слова приведенного сонета: "пять чувств - дорога лжи" - для большинства читателей конца 90-х годов были если и непонятны и неприемлемы, то, во всяком случае, не неожиданны. Рядом с "Проблемами идеализма" шло на Русь еще другое, и шло именно через художество. Модный тогда романист Пшибышевский пустил бродить по свету это выражение, что существует путь познания, где дважды два вовсе не четыре, а, может быть, пять или пятьдесят пять; вот этот тернистый путь познания и есть путь познания художественного. Не Пшибышевскому принадлежит тут, разумеется, почин; я упомянул о нем только ради хронологии. Давно, еще Эдгар По читал в Америке лекции, где доказывал, что существует "убеждение без доказательств"; он строил на этом целый ряд своих очерков и рассказов. Давно также еще Бодлер воспевал и устанавливал символическое соотношение явлений, ответ звуку цветом и т. п. Пробудился вновь, в который уже раз, именно тогда, когда рационализм, казалось, победил и укрепился, заставив ум человеческий преклониться перед несомненностью этого довода: дважды два - четыре! - возник интерес к оккультным знаниям, и старые, запыленные, изъеденные мышами книги, толковавшие о Сведенборге и Мартене, перебрались из кладовых букинистов на их прилавки. А тут месмеризм XVIII века в руках современных психиатров оказался особой, вовсе не столь таинственной областью знания. Символизм и искание экстатических порывов вдохновения, не логика, а причудливые скачки гениальной мысли - все это уже давно в середине XIX века влекло к себе усилия целого ряда поэтов; на исходе романтизма рвутся мысль и воображение проникнуть в тайный и трепетный мир сверхчувственного и неосознанного. Но возрождается рационализм, положительная наука делает чудеса при помощи своих самых что ни на есть рациональных выкладок. Возникает реализм и заполняет собой передовые круги ученого и литературного мира на долгие десятилетия. Но вот опять в самом конце XIX века да в начале XX века возрождается все то, что мучило мозги Эдгара По, Бодлера, Жерара де Нерваля, не говоря уже о Гофмане и Новалисе, их предшественниках; таково происхождение новой гносеологии Бальмонта.

Оттого, хотя заявление Бальмонта, ставшее лозунгом "новых веяний":

"пяти чувств - дорога лжи, но есть восторг экстаза", производило впечатление возврата к романтизму, и новым романтиком сочли Бальмонта, как мы еще увидим яснее, когда проследим его дальнейшее поэтическое поприще, совсем не романтик Бальмонт. Пока важно, однако, другое: самосознание поэта нашло свое оправдание. По-новому было провозглашено: нужна поэзия.

Нужна, но зачем? "Целый мир ношу я в сердце", - еще в молодости восклицал Бальмонт в своем первом исступленном плаче: "Помогите! Помогите!", вырвавшемся перед зияющим злом жизни. А непосредственно вслед за этими стихами следовали "Три сонета". Начало первого из них такое:

Меня пленяет все: и свет, и тени,
И тучи мрак, и красота цветка,
Упорный труд, и нега тихой лени,
И бурный гром, и шепот ручейка.

В момент самосознания своего как поэта изрек Бальмонт свое знаменитое:

Я делаюсь мгновеньями во власти всех вещей,
И с каждым я, пред каждым я, и царственно ничей.

Стихи, откуда взяты эти два стиха, так и называются: "Во власти всех вещей". Тут принцип творчества, отправная точка для вдохновения. Вот для чего нужна поэзия. Поэт воспринимает как некое чудное и чудовищное чувствилище все явления бытия. Он отдается сердцем и умом в их распоряжение, сживается с ними, чтобы свободно и упоенно вынашивать образы и чувства, находя их художественное выражение, отдавая их людям, чтобы они, завороженные ритмами и сочетаниями слов, тоже отдавались всем явлениям, побеждая косность и бледность своей восприимчивости, обогащая свое маленькое я тем великим и необъятным, что зовется стихиями, вселенной, вообще бытием.

Отсюда первый шаг на поприще поэзии составляет трудный подвиг непосредственности. Одно из первых стихотворений в "Горящих зданиях" - "Слово завета" берет эпиграфом это наставление, скромное и все же трудное, испанца Диего де Эстелья: "Oh hombre! pregunta à los brutos irracionales que ellos enseneràn…" и переводит его -

О, человек, спроси зверей
О цели странствия земного!

Совершенно так христианские мыслители первых веков, подобно своему учителю блаженному Августину, искали таинственной связи между непосредственностью не затронутых размышлением "малых сих", простых в вере, и даже бездушной твари Божией и высшей богословской премудростью. Так отцы церкви наставляли: будьте, как дети и как тварь послушная. Подобно им, и поэт должен уметь сочетать в восприимчивости своей непосредственность и высокомудрие. Странно звучат эти стихи Бальмонта:

Живи, как зверь, без колебаний! -
И в смерти будешь жить, как остов мощных зданий,

которые заканчивают стихотворение "Слово завета"; их часто высмеивали остроумцы, не поняв, чего хочет поэт. Его стихи из "Во власти всех вещей" казались еще забавнее:

Заблудшую собаку я увижу пред собой -
Со зверем зверь, люблю ее. Но, сердце, дальше! Пой!

Смешно это любить, как зверь, жить, как зверь, но тут настоящая правда о подвиге художника, детски, без колебаний увлекающегося всеми проявлениями бытия, потому что иначе не проникнуть в сущность мироздания, не сказать о нем своего певучего и премудрого слова.

И тут, в этом подвиге проникновения в суть вещей, лекарство от романтизма, так долго томившего художественное творчество в бессилии и ненужности. Нет, не неоромантизм "новые веяния". Мечты далекие и туманные, зовущие прочь от жизни, заставляющие проливать слезы умиления не над жизнью, не над бытием, затуманенные мечты, наполняющие глаза слезами, через влажность которых плохо видна жизнь или даже, по правде сказать, не видно ее вовсе, - все это должно теперь уступить место действительности. Лунный поэт-романтик стал реалистом. "Росписные стекла" его башни, этой мастерской его художественной работы, не мешают видеть;

они - не романтические слезы; вовсе нет. Стоит только проникнуться наставлением, требующим от поэта, чтобы он был "во власти всех вещей". Романтизм отрывает человека от природы, хотя и любят романтики мечтать о ее лоне. Реализм не требует никакого воспевания красот природы и никаких пышных фраз о ее великолепии. Но реализм зовет в нее самое, хочет, чтобы художник окунулся в природу, как в глубину прозрачную, чтобы жил он в ней и с ней, не выделял себя от нее, а помнил, что он только часть ее, такая же природа, такая же, как все прочее, игрушка ее неугомонной воли. И не ясно ли, что рассуждать о природе как о явлении, смотреть на нее, слышать все ее "шелесты, шорохи" лишь для того, чтобы понять свой собственный слух и свое собственное зрение, это сродни романтизму;

братья они, рожденные одной эпохой и одним направлением заблуждений и истин, - идеализм и романтизм. Думалось: вновь возродился идеализм в конце XIX столетия, как и думалось: возродилась романтика, мечтательность, оторванность от жизни и природы. Нет. Отнюдь не надо читать Бальмонта затвердивши: он романтик, он идеалист. Ничего тогда не поймешь ни в нем, ни в его стихах.

III. НИЦШЕАНСТВО И ОБЩЕСТВЕННОСТЬ

В 1903 году вышли одновременно два сродных по замыслу сборника Бальмонта: "Будем как солнце" и "Только любовь". Они произвели впечатление какого-то призыва. Свершилось. Когда оборачиваешься назад и вспоминаешь толки о Бальмонте того времени, - нельзя этого отрицать: Бальмонт быстро, неожиданно для себя стал проповедником нового понимания жизни. Оба эти сборника - уже самая доподлинная проповедь, и смысл ее сплетается со всем тем идейным подъемом и всем тем живым трепетом, что забушевали по лицу России в 1905 году. Призыв Бальмонта был призывом к Солнцу. Иначе не скажешь. Раз и навсегда настал конец в стихах романтической лунной мечтательности. Словно утро наступило, словно, пока шло пожарище "Горящих зданий", незаметно, при свете зарева, заалел восток, и вот шаром выкатилось на горизонте, заблистало по росе, зажглось и послало на землю всю страдную ярость своих лучей молодое солнце. "Солнце, солнце", - простонали сначала так робко, нерешительно привыкшие к чеховским сумракам люди, но запомнились оба стихотворения, открывающие сборник:

Будем, как Солнце всегда молодое,
Нежно ласкать огневые цветы.

Эти строки:

Хочу быть дерзким, хочу быть смелым
Из сочных гроздий венки сплетать -

стали новым лозунгом. Новое поколение бессознательно воспитало себя на нем, чуть не искалечило себя. Пел Бальмонт в одном из последующих сборников:

Вновь и вновь струятся строки
Звучно-сладостных стихов.

Он упорно утверждал:

Я не устану быть живым.

Однако даже среди наиболее близких ему кругов новой поэзии сборники "Будем как солнце" и "Только любовь" остались и через десять лет после их выхода в свет наиболее читаемыми, так сказать, классическими для поэзии Бальмонта. Прекрасны и последующие сборники. Поэт прав, когда уверенно продолжает свое дело, не сомневаясь в себе, веря, что не иссякло богатство его воображения. Многое, что крикливо в сборниках "Будем как солнце" и "Только любовь", несравненно вдумчивее и совершеннее было вновь претворено в позднейшие стихи, но уже утратилась свежесть.

С историко-литературной точки зрения центральное место занимают в "Будем как солнце" посвященные Горькому стихи "В домах", а в "Только любовь" - "Старые дома".

В старинном доме есть высокий зал,
Ночью в нем слышатся тихие шаги,
В полночь оживает в нем глубина зеркал,
Из них выходят друзья и враги, -

рассказывает поэт. Эти стихи принадлежат к "прерывистым строкам" слитно, и своим своеобразным ритмом, и самыми образами, вызывающими тревогу. Так мучительно слышатся вопли "друзей и врагов", "скованных зеркалами":

Шорохи, шелесты, шаги… О старый дом,
Кто в тебя дневной, не полночный свет прольет?
Кто в тебе тяжелые двери распахнет?
Кто воскресит пересказанность мечты?
Кто снимет с нас этот мучительный гнет?
Мы - только отраженье зеркальной пустоты.

Сам содрогаясь от созданного им кошмара, Бальмонт отвечает:

Бойтесь старых домов,
Бойтесь тайных их чар, -
Дом тем более жаден, чем он более стар,
И чем старше душа, тем В ней больше задавленных слов.

Боязнь старых домов - не предрассудок; это - верное предчувствие:

кто посмотрится в "мертвую глубь враждебных зеркал", тот "навеки скован зеркалом". Ему уже нет исхода, потому что "привиденьям нет дверей". Неужели надо раскрывать эти символы? Их смысл ведь так ясен для всякого, кто не глух к музыке поэтического иносказания? Этими образами "новый поэт" в канунную пору русского обновления пропел свое собственное: "вперед без страха и сомнения". Припев "Старых домов" восклицает:

Живите, живите, - мне страшно, - живите скорей!

Да, тех, кто выпил "мертвый яд" "старых болезней ужасов и дум", проклинает Бальмонт в посвященном Горькому стихотворении "В домах":

Я проклял вас, люди. Живите впотьмах,
Тоскуйте в размеренной чинной боязни!

Он проклял их за то, что они лишь робко лепечут: "мы люди, не звери", за то, что у них нет и помину того "увлеченья процессом жизни", стремления "ковать жизнь", броситься в самую "гущу жизни", что в те годы так упорно и властно проповедовал Горький. Люди, вдохнувшие "мертвый яд", живут именно так, как описывает поэт прозябание проклятых им жителей старых домов:

В мучительно-тесных громадах домов
Живут некрасивые бледные люди,
Окованы памятью выцветших слов,
Забывши о творческом чуде.

Все скучно в их жизни. Полюбят кого,
Сейчас же наложат тяжелые цепи.
"Ну что же, ты счастлив?" - "Да что ж… Ничего".
О, да, ничего нет нелепей!

И чахнут, замкнувшись в гробницах своих.
А где-то по воздуху носятся птицы. Что птицы!
Мудрей привидений людских
Жуки, пауки и мокрицы.

Из этой смрадной тины, как Горький своими рассказами о выдуманных им босяках-романтиках, по-своему зачарованный музыкальностью своих стихов позвал и Бальмонт.

Еще в самом своем первом сборнике Бальмонт спрашивал:

Зачем Он создал смерть, болезнь, страданье,
Зачем Он дал нам жгучее желанье -
Грешить, роптать и проклинать Творца?

Те единственные ответы, какие давались всемирной мыслью на подобные вопросы, там, на Западе, это было в 70-х и 80-х годах - научный скептицизм Ренана, хладнокровный и твердый, но слепой агностицизм позитивистов и, наконец, умный, разукрашенный философской художественностью пессимизм Шопенгауэра. Ничего больше. Наше чисто русское, по преимуществу народническое томление не связано ни с Ренаном, ни с Шопенгауэром; его целиком не коснулся даже агностицизм позитивистов, потому что и они плохо у нас были усвоены. Но, по существу, как социальное явление, и наша скорбь 70-х и 80-х гг., конечно, была сродни с западной. Оттого, раз речь идет о таком западнике и книгочее, как Бальмонт, когда во второй период его поэтической деятельности, т.е. в промежуток, отделяющий его выступление от "Будем как солнце", он начинает говорить:

Мир должен быть оправдан весь -

это "приятие мира" в поэзии Бальмонта надо объяснять победой общеевропейской мудрости. Затеплилась надежда. Кто-то опрокинул и агностицизм позитивистов, и пессимизм Шопенгауэра, и скептицизм Ренана. И этот кто-то еще до самой глубины своих помыслов продумал "неприятие мира" нашего Достоевского и преодолел его, пересилил, сказал именно так, как Бальмонт:

Назад Дальше