V. О РОДИНЕ И РАБСТВЕ
Принято думать, что только под напев живых и настоящих порывов самой жизни стал Бальмонт слагать те стихи, из-за которых несколько лет принужден был скитаться вдали от родины, забытым изгоем. Говорят, что лишь в 1905 г. стал общественником Бальмонт, а раньше им вовсе и не был, и весь размах, и вся пламенность, вся солнечность его прежней поэзии никакого отношения к нашим общественным стремлениям вовсе не имеют. Лишь по внешности это так. Пел Бальмонт одиноко, даже когда услышали его, он остался в такой среде, которую отнюдь нельзя назвать колыбелью прогрессивного перестроя России, а если песни его читались и в тюрьмах, и в ссылках, если полюбили их кое-кто и из революционеров, ну что же! - дело вкуса; при чем тут общественность? Но налетел 1905 год, и захлестнуло поэзию Бальмонта; не он был вожаком, его увлекли, и, может быть, ложным шагом было с его стороны вмешательство в чуждую ему сферу политики. Так гласит вульгата о Бальмонте.
Но совсем другой процесс его поэтических томлений и грез на самом деле. Будущий историк именно из Бальмонта - из него даже больше, чем из Горького, - прочтет бурные порывы широких слоев молодежи и не отставших от нее людей зрелых, тех многих и многих, кто встал под революционные знамена. Иносказательно, как символист, как художник, т.е. создатель красных вымыслов с самых первых шагов своих на поприще поэзии, Бальмонт стал выразителем освобождения вольных сил, поэтом вольности и вольницы. Оттого общественность стихов Бальмонта я представил в самой тесной связи с сущностью его миросозерцания. В 1905 году ничего не увидел он вокруг себя такого, что могло бы его ошеломить; вовсе нет. Как же иначе? наконец-то! неужели только теперь? - вот какие чувства пробудил в нем 1905 год. И оттого-то в противоположность тому, что принято о нем писать и думать, в 1905 году песни Бальмонта не только перепевы уже сплетенного раньше в рифмы и ритмы, но в них чувствуется еще какое-то интимное успокоение. 1905 годом помечены тихие "Фейные сказки", милые детские стихи, посвященные ребенку, и так неожиданно говорит нам поэт:
Я не хотел бы быть грозой,
В ней слишком, слишком много грома.
Вне всякой связи с событиями звучат тут его слова о "счастье тихом", а заглавия его стихов все уменьшительные, нежные; чарует образ маленькой феи, одетой в листочек; "сказкой фейной тиховейной" убаюкивает нас поэт. "Заинька", "Кошкин дом", "Глупенькая сказка", "Гномы", "Смех ребенка" - вот вырванные наугад заглавия стихов 1905 года. Но одновременно с перепевом прежнего и с нежной детской поэзией, тогда, в 1905 г., действительно родились две совсем новые для Бальмонта темы; запел он о рабстве и о родине.
В той же книжке, где "Фейные сказки", в отделе "Былинки" есть стихи, просто озаглавленные "Береза":
Береза родная со стволом серебристым,
О тебе я в тропических чащах скучал.
Я скучал о сирени в цвету и о нем, соловье голосистом,
Обо всем, что я в детстве с мечтой обвенчал.
Я был там далеко -
В многокрасочной пряности пышных ликующих стран.
Там зловещая пума враждебно так щурила око
И пред быстрой грозой оглушал меня рев обезьян.
Но, тихонько качаясь
На тяжелом, чужом, мексиканском седле,
Я душою дремал - и воздушно во мне расцвечаясь,
Восставали родимые тени в серебряной мгле.
О, весенние грозы!
Детство с веткой сирени, в вечерней тиши - соловей,
Зыбь и шепот листвы этой милой плакучей березы,
Зачарованность снов - только раз расцветающих дней!
Забыты или отброшены молодые гордые слова западника и скитальца:
Меня не манит тихая отрада,
Покой, тепло родного очага,
Не снятся мне цветы родного сада,
Родимые безмолвные луга.
Вместе с давившим заклятием "старых домов", вместе с "чахлыми соснами", с цветами, что тянутся к солнцу из тихих заводей, думалось в молодости поэту: зачем мне родина? что в ней? На запад и за море, в фиорды Норвегии, в Испанию, в Мексику, туда, где ярко, красочно, в чужие края рвалась поэзия Бальмонта; не отставая от нее, рвался и он сам. И осуществилось. Познал поэт звавшие его грезы, осуществил мечты. Но вот - да, поманила она назад, запело в груди родное - родина. А немедленно, очевидно так надо было, и отчаяние рабства воспел Бальмонт там, в далекой Мексике, как раз тогда, когда опоэтизировал тоску по покинутой, вдали;
оставшейся родине. Ее горе - рабство; ее рабство - его горе; одновременно в одной связи запел он о рабстве и о родине!
Еще в "Литургии красоты", вновь обращаясь к основному символу своего поэтического миросозерцания - к солнцу, Бальмонт запел о "Солнце красном":
Солнце красное, сказал мне мой родной народ,
И о вольном красном солнце сердце мне поет.
Так до боли, в жажде воли, все стучит, звучит,
Звук биенья - песнопенье, чувство не молчит.
Солнечность вообще - это общечеловеческое начало, ницшеанство, тощ дый и смелый оптимизм, опрокинувший распространенную в 80-х годах не только в России, но и всюду, где увлекались Шопенгауэром и Ренаном, скептическую тоску. "Вольное красное солнце" - завет родной, патриотический. "Вольное красное солнце" - частный и конкретный момент общечеловеческой солнечности, т. е. применение ее к России. Только Россия ли - родина Бальмонта? В стихах о березках ясно сказано: Русь. Конечно - Россия! И даже Великороссия, центр, Московская Россия; там кудрявятся березки и в чащах заливаются курские соловьи, воспетые Дельвигом, там тургеневские "дворянские гнезда" и в далях пейзаж левитановский. Вот что пригрезилось поэту за морем в Мексике. Но борется западник; не хочет уступить устремившийся к международности поэт. Сразу отдаться этому простому, вызванному тоской по родине, новому чувству как будто обидно. Нe в том дело, что оно оказалось в противоречии с порывами, опрокидывавшими все границы и пределы. Пусть по-новому, это в характере Бальмонта. Но новое чувство хочется сочетать со старыми, и вот тогда вместо Великороссии даже и не вся Россия, а славянство. Начинает настраиваться "Свирель славянина", как назван следующий сборник, "Жар-птица", помеченный 1907 годом. А пока, именно потому, что неудержимо тянет Бальмонта запеть песни отчаяния, ненависти, мести, песни о рабстве, он заканчивает свое длинное обращение к "Польской девушке" таким восклицанием:
О, Польша! я с детства тебя полюбил,
Во мне непременно есть польская кровь,
Я вкрадчив, я полон утонченных сил,
Люблю и влюблен я в любовь.
И рядом между стихами о Браме и мексиканской птичке "Колибри" и
"Иони-Лингам" все там же, в чужих краях, - обращение и вообще к "Славянам":
Звеня разбиваются цепи,
Шумит зеленая дубрава,
Славянские души - как степи,
Славяне, вам светлая слава!
В рабстве теперь славянство, и польское, и русское; и мятется оно; кровавятся его родные черты; никогда не было столько мук и преступлений;
столько жестокости никогда еще не переносила родина, как в ту, вначале казавшуюся такой светлой годину порывов к свободе. Зияет рабство; кандалы, тюрьмы, ссылки, каторги, - вовсе не настал всему этому конец. Напротив. Не размах всех сил, а слабость какая-то чуется и рождает ненависть. Новое и в этом чувстве Бальмонта в том, что чуть не поколебалась главная и основная черта его поэтических убеждений - оптимизм. Светлый взгляд на жизнь, казавшуюся - только захоти - такой ясной, и яркой, и полной, и властной, чуть навсегда не сменился мрачностью. Гибель кругом, и черно на душе. В сборнике статей и заметок "Белые зарницы" есть очерк "Флейты из человеческих костей. Славянская душа текущего мгновенья". Эпиграф из Словацкого. Он прозой говорит о двух меланхолиях: одной от силы, другой от слабости, первая - крылья высоких, вторая - камень того, кто идет топиться. Странный это очерк. Приводимые в нем стихи - из сборника "Злые чары", вошедшего в VI том "Полного собрания стихов". "Долго ночь меркнет; заря свет запала; мгла поля покрыла", - говорит эпиграф этого сборника, взятый из "Слова о полку Игореве". Что за ночь и что за мгла? 1906 год, которым помечен сборник, - самое красноречивое объяснение. Иносказательно выливает тут поэт скорбь о родине. И эта скорбь не плачет, нет, она ненавидит. "Пой и проклинай", слова Мицкевича, - эпиграф одного из подотделов. "Флейты из человеческих костей", "Злые чары", "Живые сказки" не допускают никакого иного толкования, кроме общественного. "Живые сказки" не те, "что все мы знаем с детских лет". Эти наводящие ужас символы узнал, оказывается, поэт "чрез страшный шорох утренний газет". Там прочел Бальмонт о том, как сам дьявол на охоте приказывал: "Ату его! Руби его! Скорее! Стреляй в него! Хлещи! По шее! Бей". И осуществлялись распоряжения. Ведь не жалели ни патронов, ни веревок на шею…
Среди великолепной природы, лиловых орхидей и огненных лепестков пламецвета увидел поэт каких-то, по-видимому, поляков, живших в жалких шалашах. Это они играли на флейтах, и странно грустна была эта музыка, чужая среди восторга самой фантастической роскоши южной природы. О рабстве пели флейты. Рабы эти люди, и нет перед ними просвета. Месть - единственная услада невольника, и вот, когда от времени до времени из "круговой башни", властвующей над жалкими шалашами невольников, в угрозу им выкидываются кости их замученных братьев, хватают эти кости невольники и делают из них флейты. Страшнее этого образ никогда не рождался в воображении поэта. Ясен в своей безнадежности символический смысл музыки из костей человеческих. Кошмарно в слепом отчаянии представлена ненависть и угнетенность рабства. Когда подошел к ним поэт, они хотели прогнать его: "Уйди", - говорили они. Но прибавляли словами Мицкевича: "Пой и проклинай". Удел поэта среди рабов петь, чтобы проклинать или уйти, замолчать, забыть о рабах и рабстве, запереться в башне, где уже не окна расписные, через которые видна жизнь, а совсем нет окон на живую жизнь, и только отвлеченное, ненужное, украшающее, легкомысленное и неправдивое искусство творит бессмысленную красоту ласкающих сочетаний, линий и красот. Красивость жалкая и пустая вместо великой красоты. Никогда Бальмонт не предпочитал красоте красивость, никогда не был эстетом, и вот в годину ужасов не мог он мыслью оторваться от "Дзядов" Мицкевича и от всей скорбной и потрясающей патриотической польской поэзии. У нее учился страшным символам. Она чуть было не опрокинула оптимизм, когда подсказала этот потрясающий сборник "Злые чары".
Очерк "Флейты из человеческих костей" продолжается впечатлениями поэта на родине: "Я вернулся на Север, не мыслью одною, но также и телом. Я стал своим со своими, северным с Севером, с русскими русским. Нет, уж скажу - славянин со славянами. Славянин, это слово - светлее, звучнее и больше вмещает в себя". И вот обращается поэт в своем сборнике "Злые чары" к славянскому богу Перуну:
Дай мне, дай мне взывов злых
Для журчанья струн,
Местью сделай ты мой стих,
За моих, Перун!
И в стихах "Лихо", где тоже страшное видение, где чудища Злыдни, Журьба и Лихо, где велит злой Великан, заперший поэта в своем железном замке, грызть мертвую голову, поэт, в каком-то исступлении уже не восклицает, а кричит:
В нежитей черепом тут я ударил, и закипела борьба.
Бились мы. Падал я. Бил их. Убил их. И в замке железном вдруг
сделалось тихо.
Вольно вздохнул я. Да здравствует воля понявшего чудищ раба!
Вздохнул ли вольно? И самый крик этот: да здравствует воля! В пору ли он раздался? И тут не совладел поэт со своим оптимизмом. Рано отдался ему. Нет, сборник "Злые чары" продолжает сказку о рабстве и родине: "В морях ночей", "Пир любви", "Заря-Заряница", "Подменыш", "Лихо", "Заклинательница гроз", "Электрон", "Драконит", "Нет слез", "Три былинки", "Наговор на недруга". Не сразу и вернуться на родину удалось поэту!
Следующий, возникший летом 1906 г. сборник Бальмонта - "Жар-птица". Он вышел с обложкой Сомова и стилизует, как она. Совсем на родине в этом сборнике поэт. Еще одно надо было напряжение, и западник, прирожденный чтец всяких новых и древних, английских, норвежских, испанских поэтов, вдохновляется своеобразной поэзией древнерусских заговоров и дальше, точно завороженный этой новой для него, до той поры неизведанной красотой, не может удержаться. Все дальше в глубь народной поэзии, даже в фантастические дебри мифологии влечет его воображение. Вот опоэтизировано дуалистическое богомильское сказание о том, как создал Бог землю совместно с Сатанаилом, "Голубиная книга" и превращенный в мудрого царя Волотомона египетский Птоломей, Горе-злосчастье, Добрыня, повстречавший смерть, как в народных сказаниях со смертью встречается бесстрашный Аника-воин, дальше сам Аника и рассказ о том, как перевелись богатыри на Руси. Утешается поэт воспоминаниями; радостно пересказывать то, что так сладко опять читать на высях зрелости мыслей и таланта. Да, утешенье дала Бальмонту стилизация родных сказаний. Точно окунувшись в струю живой воды, опять обрел он то светлое и радостное, какое-то победное настроение, которое проходит золотой полосой через все десять томов его стихотворений:
В путь, Стрелец. Кто Жар-птицу услышал хоть раз,
Тот уж темным не будет в пути ни на час
И найдет, как находятся клады в лесу,
Ту царевну Елену-Красу.
Так запел Бальмонт в стихах, озаглавленных "Елена-Краса". Вернулась и стихийность - любимая его тема. Мифологические образы Сворог и Сворожич, Дажьбог, Стрибожи внуки-ветры вернули к солнечности и к порывам вольного ветра:
Громы гремят!
Но Стрибоговы внуки,
Выманив тайну, вметнув ее в быль,
Рдяный качая горячий ковыль,
С свистом, с шипеньем змеиным, хохочущим,
Струйно-рокочущим,
Дальше уносятся, дальше уносятся, следом клубится лишь пыль.
Не перестало лихолетье и не свершились великие свершения, что напевал в девяностых годах Бальмонт стихийной ненавистью своих солнечных стихов, но равновесие дали душе древние сказания.
Полны надежды последние строки сборника "Жар-птица";
Славянский мир объят пожаром,
Душа горит.
К каким ты нас уводишь чарам,
Бог Святовит?
Это - последняя строфа стихов о древнем военном боге балтийских славян Святовите. Его знаменитое капище стояло в Арконе, и грозой оно было для южного, византийско-римского христианства, стремившегося захватить еще языческий север, обуздать его порывы, подчинить его государственности и церковной pax romana. И разве не новым пророчеством звучат эти четыре строки? Разве, правда, скоро не станет
Славянский мир объят пожаром?
Теперь уже окончательно вновь верит и вновь надеется ставший славянским поэтом Бальмонт. Его западничество было действительно только паломничеством. Всегда звала к себе, протягивая свои окровавленные руки, родина, и самые гневные песни о злом рабстве были песнями любви.
Полное новых надежд, справившееся с отчаянием славянское увлечение становится даже вновь общечеловеческим; оно не замыкается в себе. Те самые славянские образы, что еще недавно мучили, превращаются в образы светлые, и готовы они засиять на весь мир. В "Злых чарах" Заря-заряница была образом страшным и кровавым.
Хочется ласки,
Мягкости краски,
Будет, уж искрилась красная, -
обращается теперь к ней поэт и спрашивает с трепетом в измученном сердце:
Или ты, Заря,
Каждый день горя,
Так и не узнаешь нежной жалости?
И совсем иные символы и начнет навевать "Заря-заряница":
На камне солнцевом сидит Заря-Девица,
Она - улыбчивая птица,
В сияньи розовом широко-длинных крыл,
На камне солнцевом, он - амулет всех сил.
Светло-раскидисты сияющие крылья,
Пушинки, перушки до моря достают,
Все Небо - ток огня, все облака поют
От их цветного изобилья,
От них румянится и нищенский приют.
Улыбчивым лицом будя людские лица,
Сияньем розовым развеселив весь мир,
На камне солнцевом побыв, Заря-Девица
Уходит за моря - к другим - и тот же пир.
Так эта "Свирель славянина" навевает счастье зорь всему миру, потому что не хочет поэт-славянин свои скорби и свои радости замкнуть лишь в узких пределах своего народа или своего племени.
VI. ЛИРИКА, ЛИРИКА БЕЗ КОНЦА
Одна из основных черт новых веяний - возрождение лиризма. Французские поэты свободного стиха все свои усилия направили на воссоздание именно лирической поэзии. Художественно запечатлеть смутные настроения, через которые проходит душа поэта, когда открываются ей сочетания мыслей и образов, - вот что представилось самым верным путем достижения нового, более глубокого понимания жизни. Поэты как будто и тут возвращаются к романтизму, этой по преимуществу лирической эпохе. Ее закончил Виктор Гюго безостановочностью своей поэтической риторики, и тогда школа Парнаса выдвинула принцип ut pictura poesis; как у Леконтаде Лиля и Эредиа, лирику заменили короткие изображающие поэмы;
парнасцы потребовали также стройности в отделке, и поэзия Сюлли Прюдома рассуждает, доказывает чуть ли не научные положения. То же рассуждает и поэтическая углубленность Браунинга и Кардуччи; эти поэты творили, строго проверив свои мысли-звуки, разрабатывая каждое стихотворение, подобно философской проблеме. Напротив, Бодлер, Верлен и Малларме опрокинули и образность, и строгость логики, и рассудочность, и тут начало нового лиризма. Вновь выделяется чувство; оно должно войти во все свои права, потому что в чувствах или, - говоря по-новому, - в эмоциях таится особая, не сказанная, не охваченная рассуждением, но оттого лишь более драгоценная мудрость. Символизм внес недоговоренность; он пользуется антитезами и сравнениями, один из членов которых должно довести до полной выразительности уже воображение самого читателя. Преобладает музыкальное начало. Лирика - музыка. Широкий простор для новых ритмических сочетаний, возвращение рифмы к изначальному ассонансу, чтобы этим путем открыть более свободную игру созвучий, подчинение синтаксиса гармонии - все это как бы отменяет сказуемое слишком прозаическое и рациональное, навязывающее такую определенность, какой нет и не должно быть в том самом дорогом и ценном, что родит поэтическое вдохновение.