После Варшавы ехали еще два дня. Привезли на санитарный, видимо, пункт. Раздели всех догола, вместе и мальчиков, и девочек, я плакала от стыда. Девочки хотели в одну сторону, мальчики в другую, нас сбили в одну кучу, наставили шланг с каким-то специфическим запахом, никогда больше не слышала его, не знаю, что это было за дезинфицирующее средство. Не смотрели: глаза не глаза, рот не рот, уши не уши, - сделали санобработку. Затем дали надеть полосатые брюки и пиджаки типа пижам, на ноги - деревянные сандалии, а на грудь прикололи железные бирки "Ost".
Выгнали на улицу и построили, как на линейку. Я думала, что нас куда-то поведут, в какой-нибудь лагерь, а сзади шепчут: "Нас продавать будут". Подошел старый немец, отобрал вместе со мной еще трех девочек, отдал деньги и показывает на телегу с соломой: "Садитесь!"
Имение называлось, если перевести на русский язык, "зеленый двор". Поместили нас в сарае, на одной половине жило двенадцать собак, на другой мы. Сразу же на работу в поле - собирать камни, чтобы плуги, сеялки не ломались. Камни надо было укладывать ровненько, в одном месте. Положишь не так, немец бежит: "Некрасиво". А мы в этих деревянных сандалиях, мозоли осыпали все ноги. Кормили плохим хлебом и снятым молоком.
Одна девочка не выдержала, умерла. Ее на лошадях увезли в лес и прямо так, без ничего, закопали. Деревянные кандалы и полосатую пижаму привезли в имение. Помню, что звали ее Оля.
Был там старый- старый немец, кормил собак. Он очень плохо говорил по-русски, но очень старался нам объяснить: "Киндэр, Гитлер капут. Русский ком". Пойдет в курятник, наворует в шапку яиц и спрячет в свой ящик с инструментами - он еще плотничал по имению. Возьмет в руки топор и идет будто бы работать, а сам поставит ящик возле нас и смотрит по сторонам, машет руками, чтобы быстрее кушали. Яйца выпьем, а скорлупки закопаем.
В один день нас позвали два серба, которые работали в этом имении, и говорят: "Надо бежать, а то все умрем, как Оля. Закопают в лесу, а деревяшки наши и пижамы назад привезут". За имением было болото, мы туда пошли, а потом побежали. Бежали в ту сторону, откуда восходит солнце, на восток.
Вечером в кустарнике свалились все и уснули, усталые. Утром открыли глаза - тишина, одни жабы квакают. Встали, росой умылись и пошли. Прошли совсем немного и увидели впереди дорогу шоссейную, надо ее перейти, напротив густой и красивый лес. Наше спасение. Один серб подполз, осмотрел шоссе и позвал нас: "Бегом!" Мы - на дорогу, а из лесу к нам навстречу немецкая машина с автоматчиками. Окружили нас и стали бить сербов, топтать.
В машину их бросили мертвых. а нас с девочкой посадили рядом. Сказали, что им хорошо, а вам еще лучше будет, русские свиньи. По биркам они узнали, что мы восточные. У нас уже такой страх был, что мы даже не плакали.
Привезли в концлагерь. Там мы увидели: на соломе сидят детки, а по ним ползают вши. Солому возили с полей, которые начинались сразу за колючей проволокой с током.
Каждое утро стучал железный засов, входили смеющиеся офицер и красивая женщина, она по-русски нам говорила:
- Кто хочет каши, быстро становитесь по двое в ряд. Поведем вас кормить…
Они шутили, смеялись. Дети спотыкались, толкались, каши хотели все.
- Над только двадцать пять человек, - пересчитывала женщина. - Не ссорьтесь, остальные подождите до завтра.
Я вначале верила, вместе со всеми бежала, толкалась, а потом стала бояться: "Почему не возвращаются те, которых уводят кормить кашей?" Садилась под самую железную дверь при входе, и, когда нас уже было мало, женщина все равно меня не замечала. Она всегда стояла и считала ко мне спиной. Как долго это продолжалось, не скажу. Детская память не точная, она запоминает только страх или только хорошее.
Слышим однажды: шум, крик, стрельба. Стучит железный засов - в барак к нам врываются родные солдаты с криком: "Детушки!" Берут нас на плечи, на руки по нескольку человек. Целуют, обнимают и плачут, что мы такие легкие, что у нас одни косточки. Выносят на улицу, и мы видим черную трубу крематория.
Несколько недель нас лечили, кормили. Когда окрепли, повезли в ту сторону, откуда восходит солнце. Домой…
"Белая рубашка в темноте далеко светится…"
Ефим Фридлянд - 9 лет.
Сейчас - заместитель директора комбината силикатных изделий.
Живет в Минске.
Ребенком я себя не помню. Началась война, кончились детские капризы. Все, что я помню о войне, это не детские воспоминания, я чувствовал себя взрослым человеком. Боялся по-взрослому, что убьют, понимал, что такое смерть, делал взрослую работу, думал по-взрослому. И к нам никто как к детям не относился в той обстановке.
То, что было до войны забылось. Помню, что до войны я боялся один оставаться в квартире, а тут страх прошел. Ни в каких маминых домовых, которые сидят за печкой, я уже не верил, да и она их не вспоминала. Уезжали из Хотимска на подводе, мама купила корзину яблок, поставила возле нас с сестрой, и мы ели. Началась бомбежка, у сестрички в руках два красивых яблока, мы стали из-за них драться, она не отдавала. Мама ругается: "Прячьтесь!" - а мы делим яблоки. Дрались, пока я не попросил сестру: "Дай мне хотя бы одно яблоко, а то убьют нас, и не попробую". Она отдала одно, самое красивое. И тут бомбежка кончилась. Я не стал есть счастливое яблоко.
Испугались, когда увидели мертвых. Вот это был настоящих страх. Было страшно и непонятно, потому что раньше я думал, что умирают только старые люди, а дети не умирают, пока из них не получатся старики. Кто мне это внушил откуда было такое понятие? Припоминаю, что перед войной умер по соседству дедушка моего друга, другой довоенной смерти нет в памяти. Когда на дорогах лежали мертвые, я боялся и в то же время заглядывал из-за маминого плеча: кто лежит? Пугался, когда видел убитых детей, страх был одновременно и детский, и взрослый. С одной стороны, я по-взрослому понимал, что меня могут убить, а с другой - по-детски был в панике: как это меня могут убить? Где я потом буду?
Ехали на подводе, а впереди нас шло стадо. От отца (до войны он был в Хотимске директором "Заготскота") мы знали, что это не обычные коровы, а племстадо, которое за большие деньги купили за границей. Помню, как отец не мог мне объяснить, сколько это - большие деньги, пока не привел пример, что каждая корова стоит как танк. Раз танк, значит, очень много. Берегли каждую корову.
Поскольку рос я в семье зоотехника животных любил. Когда после очередной бомбежки остались мы без телеги, я шел впереди стада, привязавшись к быку Ваське. У него в носу было кольцо, за кольцо привязана веревка, а концом веревки я себя привязывал. Коровы долго не могли привыкнуть к бомбежке, они были тяжелые, не приспособленные к большим переходам, у них закручивались копыта, они страшно уставали. После обстрела их трудно было собрать. Но, если выходил на дорогу бык, они все шли за ним. А бык слушался одного меня.
Мать ночью выстирает где-нибудь мою бедую рубашку, на рассвете: "Подъем!" - кричит старший лейтенант Турчин, который возглавлял обоз. Надеваю рубашку, беру быка, и идем. Вот помню, что все время был в белой рубашке. В темноте она светится, далеко всем меня видно. Спал рядом с быком, под его передними ногами, - так было теплее. Васька никогда не вставал первым, ждал, когда я встану. Чувствовал, что рядом с ним ребенок, он может причинить боль. Я ложился с ним и никогда не волновался.
Пешком дошли до Тулы. Людей оставалось мало, у коров раздувалось вымя, не успевали их выдаивать. Вымя болит, корова становится возле тебя и смотрит. У меня сводило руки, в день отдаивали по пятнадцать-двадцать коров. Как сейчас вижу: лежит на дороге корова с перебитой задней ногой, из посиневшего вымени капает молоко. Она смотрит на людей, и кажется, что плачет. Солдаты увидели - за автоматы: пристрелить. Я попросил их: "Подождите…"
Подхожу и сдаиваю на землю молоко. Корова благодарно лижет мне плечо. "Ну, - поднимаюсь, - теперь стреляйте…" А сам убегаю, чтобы не видеть.
В Туле узнали, что весь пригнанный нами племенной скот пойдет на мясокомбинат, девать его больше некуда. К городу подходили немцы. Я надел белую рубашку и пошел прощаться к Ваське. Бык тяжело дышал мне в лицо…
…В мае срок пятого возвращались домой. Подъезжали к Орше, в этот момент я стоял у окна, за спиной, чувствовал, стояла мама. Открыл окно. Мама говорит: "Ты слышишь запах наших болот?" Я плакал редко, а тут заревел. В эвакуации мне даже во сне снилось, как косят болотное сено, как собирают его в стожки и как оно, немного подсохнув, провялившись, пахнет. Нигде не повторяющийся родной запах болотного сена. Мне кажется, что только у нас, в Белоруссии, запах этого болотного сена, он преследовал меня всюду.
В день Победы выбежал на улицу сосед дядя Коля и стал стрелять вверх. Мальчишки окружили его:
- Дядя Коля, дайте я!
- Дядя Коля, дайте я…
Он давал всем. И я выстрелил первый раз…
"…рядом спала я и обнимала ее, мертвую"
Маша Иванова - 8 лет.
Сейчас - учительница.
Живет в деревне Прудок Шумячского района Смоленской области.
Мой отец пришел на костылях с гражданской войны. Но возглавил колхоз, хозяйство у него было передовое. Когда я научилась читать, он показывал мне вырезки из газеты "Правда", где писалось о нашем колхозе. Как лучшего председателя, отца перед войной посылали на областной съезд колхозников-ударников и на сельскохозяйственную выставку в Москву.
Запомнились песни, с работы люди возвращались с песнями. Солнце подбирается к горизонту, а из-под горы протяжно и ласково поднимается:
Закатилось ясно солнышко
за дубровку-у-у…
Время; девочки,
пойдем дворку-у-у…
Я бегу навстречу песне - там мама моя, я слышу ее голос. Мама подхватывает меня на руки, обнимаю ее крепко за шею, спрыгиваю и бегу впереди, а песня догоняет, она заполняет весь мир вокруг - и так весело и хорошо.
После такого счастливого детства я сразу увидела смерть…
Началась война. Отец остался на оккупированной территории по заданию партии. Дома он не жил, его у нас знали все. Фашистов я увидела, когда ночью, взломав дверь, ворвались они в нашу хату. Проснулась о страшного крика, глаза открыть не могла, в лицо бил яркий и резкий свет. Полураздетых, под автоматами и слепящими фонарями поставили нас в ряд и стали делать обыск. Штыками сдирали обои, поднимали пол, ломали потолок, заглядывали в печь, разбросали одежду.
Отец к нам приходил только ночью. Однажды услышала:
- Подорвали немецкую машину на…
Я закашляла на печи, родители поняли. что я все слышала.
- Об этом никому нельзя говорит, доченька, - сказал отец.
Еще не раз мне приходилось слышать то, что "никому нельзя говорить". Это было нелегко. Я стала бояться людей. А вдруг они догадаются, что я знаю то, что "никому нельзя говорить". Если ночью мы слышали стук в дверь, не тот осторожный, о котором условились с отцом, а другой, у меня начинало дрожать сердце - это фашисты или полицейские, опять будут допытываться об отце. Я забираюсь в самый темный угол на нашей большой печке, обнимаю бабушку, боюсь уснуть, часто просыпаюсь. В трубе воет вьюга, вьюшка дрожит и позванивает. Слушаю вьюгу и тихонько про себя напеваю, а давно не пела:
Буря мглою небо кроет,
Вихри снежные крутя…
Мне начинает казаться, что это не буря воет, а плачет мама. У меня горячка. Тиф.
Поздно ночью пришел отец. Первой услышала его я и позвала бабушку. Мама с братом прятались у соседей, ночью мы с бабушкой оставались вдвоем. Отец был холодный, а я пылала жаром, он сидел возле меня и не мог уйти. Был усталый, постаревший, но такой свой, такой родной. Через несколько часов, как он пришел, в дверь постучали. Отец даже кожух не успел накинуть, в дом вломились каратели. Вытолкнули его на улицу, он протянул ко мне руки, но его ударили и оттолкнули. Босиком я бежала за ним по снегу до самой речки и кричала: "Папочка, папочка…" Дома причитала бабушка: "А где же бог, куда он прячется?"
Она не смогла пережить такое горе. Плакала все тише и тише и через две недели умерла ночью на печке, а рядом спала я и обнимала ее, мертвую. В доме никого больше не было.
После папиной смерти мама тоже стала совсем другая. Из дому никуда не уходила, казалось, она искала случая умереть. Говорила только о папе, в работе быстро уставала, а до войны была стахановкой, везде самой первой. Меня она не замечала, а я все время старалась попасть ей на глаза. Но глаза ее оживали только тогда, когда мы вспоминали папу.
…Помню, как прибежали счастливые бабы:
- Из соседней деревни прискакал на лошади хлопчик - говорит, что война кончилась. Сказали в районе, что скоро наши мужики станут возвращаться.
Мама упала на чистый пол, который я только вымыла…
"Я видел…"
Юра Карпович - 8 лет.
Сейчас - шофер.
Живет в поселке Зеречный Есильского района Тургайской области.
…Я видел, как гнали через нашу деревню колонну военнопленных. Там, где они остановились, была обгрызена кора с деревьев. А тех, кто нагибался к земле, чтобы сорвать зеленой травы, расстреливали. Это было весной…
Я видел, как ночью пошел под откос немецкий эшелон, а утром положили на рельсы всех тех, кто работал на железной дороге, и пустили паровоз…
Я видел, как запрягали в брички людей с желтыми кругами на шее вместо хомутов и катались на них. Как их расстреливали с этими же желтыми кругами на шее...
Я видел, как у матерей штыками выбивали из рук детей и бросали в огонь…
Я видел, как плакала кошка. Она сидела на головешках сожженного дома, и только хвост у нее остался белый, а вся она была черная. Она хотела умыться и не могла, мне казалось, что шкурка на ней хрустела, как сухой лист.
Вот почему мы не всегда понимаем наших детей, а они не понимают нас. Мы - другие люди. Забуду, живу, как все. А иногда проснешься ночью, вспомнишь - и кричать хочется…
"А белый свет - ненаглядный…"
Людмила Никанорова - 12 лет.
Сейчас - инженер.
Живет в городе Пушкино Московской области.
У меня где-то лежат заветные тетрадочки со стихами. Никто, кроме мамы, и не читал их. В детстве меня что-то озаряло, и я писала стихи, до тех пор, пока не встретила по-настоящему одаренных мальчиков в своей школе после войны в Орше).
Вы спросили, и я тоже задумалась: а что осталось во мне от той девочки, писавшей стихи, через сорок лет? И второй вопрос: а что интересного в жизни обыкновенной девочки? Летом одна серьезная на вид студентка в Волгограде сказала мне, туристам с теплохода: "Я родилась после войны в Волгограде. И все никак не побываю на Мамаевом кургане". Может быть, это только наше?
…До войны мы жили в Воронеже. В школах много учителей из старой интеллигенции. Высокая музыкальная культура. Детский хор нашей школы, где я тоже пела, имел большую популярность в городе. По-моему, все любили театр.
Наш дом заселен семьями военных. Дом четырехэтажный с коридорной системой, во дворе летом цветет душистая акация. В скверике перед домом прошло много детских часов. Мне очень повезло с родителями. Папа - кадровый военный. Военная форма все детство у меня перед глазами. У мамы - мягкий характер, золотые руки. Я - единственная дочь. Как и полагается в таком случае, я настойчивая, капризная и застенчивая одновременно. Занимаюсь музыкой и хореографией при Доме Красной Армии. По воскресеньям, единственный день, когда он не занят, папа любил с нами гулять по городу. Нам с мамой нужно было идти слева, так как папа то и дело приветствовал встречных военных. Еще он любил читать со мной стихи, особенно Пушкина:
Учись, мой сын, наука сокращает
Нам опыты быстротекущей жизни…
Говорили ли о войне? Знали о ней из воспоминаний папы о гражданской войне, где он был ранен. По радиол пели песни: "Если завтра война" и "Броня крепка и танки наши быстры". Детям можно было спокойно засыпать.
Июнь. Солнечно. Воскресный день. Я в красивом платьице пришла с подругой в сад Дома Красной Армии на спектакль, начало которого назначено на двенадцать часов дня. Видим: все слушают репродуктор, укрепленный на столбе. Лица растеряны. А кругом солнце, листья деревьев очень красивы.
- Слышишь, война! - говорит подруга.
Мчусь домой. Рванула дверь. В квартире тихо, мамы дома нет, папа сосредоточенно бреется перед зеркалом, одна щека в мыльной пене.
- Папа, война!
Папа повернулся ко мне и продолжает бриться. Я увидела его глаза с незнакомым мне выражением. Помню, что репродуктор на стене был выключен. Это все, что он мог сделать, чтобы оттянуть для нас с мамой момент страшного известия.
Жизнь мгновенно изменилась. Я совсем не помню папу дома в эти дни. Стал другим быт. Проводились общие собрания жильцов, наклеивали белые кресты на окна, завешивали окна на ночь - город должен быть без огней. Исчезли с прилавков продукты, появились продуктовые карточки.
И вот настал тот последний вечер. Он был совсем не таким, как я теперь вижу в кино: слезы, объятия, впрыгивание в поезд на ходу. У нас этого не было. Все шло так как. как будто папа собирается на маневры. Мама сложила его вещи, уже пришит воротничок, петлицы полевые, проверены пуговицы, носки, платки. Папа скатывает шинель, кажется, я ее придерживала.
В коридор вышли все втроем. Час был поздний, к этому времени в доме закрывались все двери, кроме парадной, и, чтобы выйти во двор, нам пришлось с первого этажа подняться на второй, пройти длинным коридором и вновь спуститься. На улице темно, и наш всегда внимательный папа сказал:
- Дальше меня провожать не надо.
Обнял нас:
- Все будет хорошо. Не волнуйтесь.
И ушел.
С фронта он прислал несколько писем: "Скоро победим, тогда заживем по-другому. Как ведет себя Людмилочка?" Не могу вспомнить, чем была занята я до первого сентября. Доставляла маме огорчения тем, что, не спросясь, уходила надолго к подругам. Стала обычной, если так можно сказать, воздушная тревога. Убегали в бомбоубежище. Сидели по домам. Меня не раз заставала она на улицах в центре. Вбегали в магазин и все. Страха за собой не помню. Появились эвакуированные, беженцы. Слушали их. Мама дежурила в госпитале. Прибывали поезда с ранеными.