Дипломатия - Генри Киссинджер 7 стр.


Чтобы оформить подобный консенсус в виде института, Вильсон выдвинул идею Лиги наций - квинтэссенцию американского представления о такого рода установлении. Под эгидой этой всемирной организации сила должна была уступить морали, а мощь оружия подчиниться диктату общественного мнения. Вильсон все время подчеркивал, что, если бы общество было адекватно проинформировано, война никогда бы не разразилась, делая вид, будто ничего не знает о вспышках ликования по поводу начала войны во всех столицах, включая столицы демократических стран: Великобритании и Франции. Если бы, как это представлял себе Вильсон, заработала новая теория, произошло бы по меньшей мере два крупных изменения в порядке управления в международном масштабе: во-первых, демократические правительства распространились бы по всему миру, и затем, была бы выработана "новая и более цельная дипломатия", базирующаяся на "том же самом высоком кодексе чести, которого мы требуем от отдельных лиц".

В 1918 году Вильсон объявил залогом мира достижение до тех пор неслыханной и амбициозной до потери сознания цели: "уничтожения любой деспотической державы, где бы она ни находилась и которая могла бы самостоятельно, тайно и по собственному усмотрению нарушить мир во всем мире, а если таковая в настоящее время не может быть уничтожена, то она, по крайней мере, должна быть приведена в состояние полнейшего бессилия". Лига наций, созданная подобным образом и воодушевленная подобными принципами, разрешала бы кризисы, не прибегая к войне. Выступая на мирной конференции 14 февраля 1919 года, Вильсон заявил:

"...Посредством данного инструмента (Устава Лиги наций) мы ставим себя в зависимость в первую очередь и главнейшим образом от одной великой силы, а именно, от моральной силы мирового общественного мнения - от очищающего, и разъясняющего, и принуждающего воздействия гласности... силы тьмы должны погибнуть под всепроникающим светом единодушного осуждения их в мировом масштабе".

Таким образом, сохранение мира больше бы не проистекало из традиционного расчета соотношения сил, но основывалось бы на всемирном консенсусе, подкрепленном механизмом поддержания порядка. Всеобщее объединение в массе своей демократических стран являлось бы "гарантом мира" и заменило бы собой старую систему равновесия сил и альянсов.

Такого рода возвышенные чувства еще никогда не проявлялись публично ни одной из наций, не говоря уже о воплощении их на деле. Тем не менее в рамках американского идеализма они превратились в национальную разменную монету внешней политики. Каждый из американских президентов со времен Вильсона выступал с вариациями на ту же вильсоновскую тему. Дебаты внутри страны чаще всего имели своим предметом невозможность осуществить вильсоновские идеалы (вскоре ставшие до того привычными для американцев, что они даже позабыли об их связи с личностью Вильсона), а вовсе не то, адекватны ли они тем жесточайшим по временам вызовам, которые бросает кипящий и бурлящий мир. В течение трех поколений критики Вильсона яростно нападали на его анализ и выводы, и все равно в то же самое время вильсоновские принципы оставались прочнейшим фундаментом американского внешнеполитического мышления.

И все же смещение Вильсоном силы и принципа высокой морали также предопределило на десятилетия амбивалентность американского сознания, пытавшегося примирить принципы с необходимостью. Базовой предпосылкой коллективной безопасности считалось то, что все нации будто бы воспримут любую угрозу безопасности единообразно и будут готовы идти на один и тот же риск, чтобы ей противостоять. Но такого не только никогда не случалось, такое никогда и не помышлялось за всю историю существования как Лиги наций, так и Организации Объединенных Наций. И только в тех случаях, когда угроза носит всеобъемлющий характер и на самом деле касается всех или хотя бы большинства обществ, такого рода консенсус возможен - так было в период обеих мировых войн и, на региональной основе, во время "холодной войны". Но в подавляющем большинстве случаев - почти всегда нелегких - различные нации в мире имели обыкновение не соглашаться друг с другом: одним казалось, что угроза не так страшна, другие вовсе не готовы были пойти на большие жертвы, чтобы ей противостоять. Так обстояло дело, начиная с итальянской агрессии против Абиссинии в 1935 году и кончая кризисом в Боснии в 1992-м. И даже когда это касалось достижения позитивных целей или исправления свершившихся несправедливостей, глобального консенсуса оказывалось достичь еще труднее. По иронии судьбы с окончанием "холодной войны" в мире, где уже нет всеобъемлющей идеологической или военной угрозы и где на словах больше, чем в какую бы то ни было эпоху, поют хвалу демократии, трудности подобного рода только увеличились.

Вильсонианство подчеркнуло наличие до того скрытого расхождения во взглядах американцев относительно внешнеполитической деятельности. Существуют ли у Америки такие интересы в отношении безопасности, которые ей следует защищать, независимо от того, в какой форме ей сделан вызов? Или Америка должна выступать только против таких перемен, которые со всей добросовестностью могут быть охарактеризованы как противоправные? Что должно заботить Америку: суть или метод преобразований международного характера? Отвергает ли Америка принципы геополитики как таковые? Или их следует переосмыслить, пропустив через фильтр американских ценностей? А если эти подходы окажутся взаимно исключающими, какой должен возобладать?

Вильсонианство делало упор на то, что Америке будто бы принцип важнее факта и что у Америки будто бы нет таких стратегических интересов, которые следовало бы защищать, если угроза им будет носить вполне законный характер. Уже во времена войны в Персидском заливе президент Буш настаивал на том, что он защищает не столько жизненно важные нефтяные коммуникации, сколько выступает против принципа допустимости агрессии как таковой. А во время "холодной войны" в Америке временами разгорались споры, имеет ли Америка моральное право, с учетом собственных недостатков, организовать сопротивление угрозе из Москвы.

Теодор Рузвельт ответил бы на эти вопросы, не испытывая ни малейших сомнений. Предположение о том, что нации воспримут угрозу с равной степенью озабоченности и единообразно на нее отреагируют, представляло бы собой ниспровержение всего, за что он всегда выступал. И никогда он не смог бы представить себе такой всемирной организации, в которую в одно и то же время благополучно бы входили и агрессор и жертва. В ноябре 1918 года он писал в письме:

"Я не против такой Лиги при условии, что мы не будем ожидать от нее слишком многого... Я не собираюсь играть роль, которую высмеял еще Эзоп, когда он написал о том, как волки и овцы согласились разоружиться, причем овцы в качестве гарантии доброй воли и доверия отослали сторожевых собак, после чего и были съедены волками".

А в следующем месяце он писал сенатору от штата Пенсильвания Ноксу:

"Лига наций способна принести кое-какую небольшую пользу, но чем более напыщенно она себя ведет и чем более стремится быть полезной, тем меньше она в состоянии что-то совершить на деле. Разговоры о ней можно с мрачным юмором сопоставить с разговорами вековой давности относительно Священного союза, будто бы имеющего основной целью обеспечение вечного мира. Кстати, царь Александр, стоявший во главе этого движения, и был президентом Вильсоном тогдашнего столетия".

Согласно оценкам Рузвельта, лишь мистики, мечтатели и интеллектуалы способны придерживаться мнения, будто бы мир есть естественное состояние человека и что его можно сохранить посредством консенсуса незаинтересованных сторон. Мир для него был изначально хрупок и мог быть сохранен лишь благодаря неусыпной бдительности и альянсам сильных единомышленников.

Но Рузвельт появился на свет либо на век раньше, либо на век позже, чем нужно. Его подход к вопросам международных отношений умер вместе с ним в 1919 году; и ни одна из главнейших школ американской внешнеполитической мысли не возродила этого подхода. С другой стороны, можно считать мерой интеллектуального триумфа Вильсона то, что даже Ричард Никсон, чья внешняя политика основывалась на ряде рузвельтовских предпосылок, считал себя в первую очередь последователем вильсоновского интернационализма и повесил портрет президента, вовлекшего страну в войну, в своем рабочем кабинете.

Идея Лиги наций не смогла обрести широкий круг приверженцев в Америке, потому что страна еще не была готова играть столь глобальную роль. Тем не менее интеллектуальная победа Вильсона оказалась более плодотворной, чем мог быть любой политический триумф. Ибо как только Америка оказывалась перед лицом необходимости создания нового мирового порядка, она тем или иным образом возвращалась к основополагающим воззрениям Вильсона. В конце второй мировой войны они помогли построить Организацию Объединенных Наций на тех же принципах, что и Лигу наций, с таким расчетом, чтобы мир опирался на согласие между победителями. Когда эта надежда скончалась, Америка прибегла к "холодной войне", понимая ее не как конфликт между двумя сверхдержавами, но как моральное сражение за демократию. А когда произошел крах коммунизма, идея Вильсона о том, что путь к миру пролегает через коллективную безопасность, сопровождаясь при этом распространением по всему миру демократических институтов, была в равной степени принята каждой из двух главных политических партий, последовательно приходящих к власти.

В вильсонианстве воплотилась главная трагедия Америки на мировой арене: американская идеология является, так сказать, революционной, в то время как у себя в стране американцы считают себя удовлетворенными статус-кво. Следуя тенденции превращать проблемы внешней политики в схватку между добром и злом, американцы, как правило, чувствуют себя не в своей тарелке, когда приходится иметь дело с компромиссом, точно так же, как если бы речь шла о частичном или неопределенном решении. Тот факт, что Америка постоянно уклоняется от поиска широкомасштабных геополитических трансформаций, часто ассоциируется с тем, что она будто бы всегда выступает в защиту территориального, а иногда и политического статус-кво. Веря в универсальность закона и права, она с трудом способна примирить веру в мирные перемены и тот непреложный исторический факт, что почти все значительные перемены исторического характера были связаны с насилием и переворотами.

Америка убедилась, что ей предстоит реализовывать избранные идеалы в мире, менее счастливом, чем ее собственный, и в диссонансном единстве с государствами, имеющими более узкие рамки выживания, более ограниченные цели и гораздо меньшую уверенность в себе. И все же Америка упорно стоит на своем. Послевоенный мир в значительной степени является ее творением, и в итоге Америка действительно стала играть ту самую роль, которую провидчески провозгласил Вильсон, - путеводного маяка, достижимой надежды.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. От универсальности к равновесию: Ришелье, Вильгельм Оранский и Питт

То, что сегодняшние историки называют европейской системой равновесия сил, родилось в XVII веке в результате окончательного краха средневековых надежд на универсальность концепции мирового порядка, являющейся сплавом традиций Римской империи и католической церкви. Мир представлялся зеркальным отражением небес. Точно так же, как один Господь правит на небесах, один император правил бы светским миром, а один папа - универсальной церковью.

В этом смысле феодальные государства Германии и Северной Италии были объединены властью императора Священной Римской империи. На грани семнадцатого столетия эта империя обладала потенциалом, позволявшим ей господствовать над Европой. Франция, чьи границы лежали далеко к западу от Рейна, и Великобритания являлись по отношению к ней государствами на периферии. Если бы император Священной Римской империи сумел установить централизованный контроль над территориями, формально находящимися под его юрисдикцией, отношения западноевропейских государств к империи напоминали бы отношения соседей Китая к Срединному царству, Франция была бы сопоставима с Вьетнамом или Кореей, а Великобритания - с Японией.

Однако на протяжении почти всего средневековья император Священной Римской империи никогда не достигал подобной степени централизованного контроля. Одной из причин являлось отсутствие адекватных систем транспорта и связи при столь обширных территориях. Но наиболее важной причиной было то, что в Священной Римской империи контроль над церковью был отделен от контроля над управлением. В отличие от фараона или римского цезаря, император Священной Римской империи никакими божественными атрибутами не обладал. Везде за пределами Западной Европы, даже в регионах, находившихся под властью восточной церкви, религия и управление государством были объединены в том смысле, что назначения на ключевые посты и тут и там были предметом решения центрального правительства; религиозные власти не обладали ни возможностями, ни авторитетом утвердить автономность своего положения, а именно этого западное христианство требовало себе в силу права.

В Западной Европе потенциальный, а время от времени реальный конфликт между папой и императором обусловил возможный конституционализм и разделение властей, что является основой современной демократии. Это позволяло различным феодальным правителям укреплять свою автономию, требуя долю от обеих соперничающих фракций. Это, в свою очередь, делало Европу лоскутным одеялом герцогств, графств, городов и епископств. Хотя в теории все феодальные властители присягали на верность императору, на практике они творили все, что хотели. На императорскую корону претендовали различные династии, и центральная власть почти не существовала. Императоры придерживались старого взгляда на универсальность правления, не имея возможности реализовать его на практике. На краю Европы Франция, Великобритания и Испания не признавали власти Священной Римской империи, хотя и оставались частью универсальной церкви.

И лишь тогда, когда в XV веке династия Габсбургов стала почти постоянно заявлять претензии на императорскую корону и посредством тщательно продуманных браков обрела испанский престол и обширные ресурсы этой страны, для императора Священной Римской империи стало возможным надеяться на превращение своих претензий универсального характера в политическую систему. В первой половине XVI века император Карл V возродил императорскую власть до такой степени, что возникли перспективы появления центральноевропейской империи, состоящей из того, что сегодня является Германией, Австрией. Северной Италией, Чешской республикой Словакией, Венгрией, Восточной Францией, Бельгией и Нидерландами. Эта потенциально могущественная группировка исключала появление чего бы то ни было, напоминающего европейское равновесие сил.

Но как раз в этот самый момент ослабление папской власти под натиском Реформации отрицательно повлияло на перспективы появления европейской империи-гегемона. Некогда сильное папство было шилом в боку у императора Священной Римской империи, могучим соперником. А на закате XVI века папство в равной степени оказалось неодолимой помехой самой идее империи. Императоры желали видеть себя "посланцами Божьими" и хотели, чтобы другие разделяли их взгляд. Но в XVI веке на императора в протестантских землях смотрели не как на "посланца Божьего", а как на венского завоевателя, привязанного к отживающему свой век папству. Реформация придала бунтующим государям новую свободу действий как в религиозной, так и в политической сфере. Разрыв их с Римом был разрывом с религиозным универсализмом; силовое противодействие императору из династии Габсбургов свидетельствовало, что государи более не считали соблюдение клятвы на верность императору религиозным долгом.

Когда рухнула концепция единства, нарождающиеся государства Европы стали нуждаться в каком-либо принципе, который бы оправдывал их ересь и регулировал бы взаимоотношения между ними. Они нашли его в концепции raison d'etat и равновесии сил. Одно зависело от другого. Принцип raison d'etat предполагал, что благополучие государства оправдывает применения любых средств для обеспечения национальных интересов, это заменяло средневековое представление об универсальности морали. А принцип равновесия сил пришел на место ностальгии по универсальной монархии и давал то утешение, что каждое в отдельности государство, преследуя собственные эгоистические интересы, тем или иным образом будет способствовать безопасности и прогрессу всех прочих.

Ранее всех и наиболее подробно этот новый подход сформулировали во Франции, одном из первых государств-наций в Европе. Франция теряла бы больше всех в случае реанимации Священной Римской империи, поскольку могла быть - воспользуемся современной терминологией - прекраснейшим образом "финляндизирована". По мере ослабления религиозных ограничений Франция стала эксплуатировать соперничество, возникшее как следствие Реформации, среди ее соседей. Французские правители отдавали себе отчет в том, что всевозрастающее ослабление Священной Римской империи (и даже ее исчезновение) идет на пользу безопасности Франции и, при удачном стечении обстоятельств, позволит ей совершать экспансию на восток.

Главным проводником такого рода французской политики была совершенно невероятная фигура - князь Церкви Арман Жан дю Плесси, кардинал Ришелье, первый министр Франции с 1624 по 1642 год. Узнав о смерти кардинала Ришелье, папа Урбан VIII будто бы сказал: "Если Бог существует... кардиналу Ришелье придется за многое перед ним ответить. Если нет... что ж, он прожил удачную жизнь". Эта двусмысленная эпитафия, без сомнения, пришлась бы по вкусу государственному деятелю, который достиг огромных успехов, игнорируя основные священные установления своего века и на деле перешагивая через них.

Назад Дальше