И на Западе не отыщешь теперь лиц, способных тягаться по воздействию на умы с Мишелем Фуко или Жаком Деррида. Но там еще не рухнул авторитет университетов, пусть и подорванный насаждением Болонской системы высшего (на самом деле – усиленного школьного) образования. Из России же, как известно, ученый люд бежит. Задушенные отчетностью, контролируемые чиновниками по сомнительным формальным показателям эффективности, ведомые профессорами, чье звание стало для социального слуха звуком пустым, российские университеты полностью лишены автономии, без которой они не в состоянии решать свою главную задачу – обучать молодежь самостоятельности мышления. Государственный резон примерно таков: раз бывшее, всем известное более ценно, чем неведомое грядущее, будем воспитывать исполнителей – чего? – разумеется, властных предписаний, кто бы ни был их отправителем (отсюда же расцветший в сегодняшней России культ актеров – отнюдь не звезд первой величины). Неудивительно, что в рамках такой государственной политики профессорский сынок, покровитель эффективных менеджеров, поддавшись эдипальному порыву, отнял самоуправление и у Академии наук. Ученому отводится роль эксперта, переозвучившего старую максиму "scientia est potentia" на унизительный для себя лад: "Знание – силе!". Где нет смысла, не подчиненного внешней зависимости, развивающегося по своей воле, там нет свободы, которая в наши дни подавлена на Западе тотальной электронной слежкой, а в России – мелочными законодательными запретами, нарастающими в удручающем пролифeрировании, ничем не оправданными – даже и защитой от террористической угрозы. "Предвестьем льгот" явилась последняя четверть ХХ столетия и "гнетом мстит за свой уход" в нынешнем веке. Мы – в конце большого исторического периода, может быть, и всей интеллектуальной истории.
Мне жаль отечественную науку, ей было чем похвaстаться, и стыдно за безрассудное государство, вкладывающее деньги в попечение за изнуряемыми телами (спортсменов и воинов), а не в рост интеллектуального достояния страны. Но самое глубокое разочарование охватывает меня оттого, что человек думающий не притягивает к себе и ни малейшего публичного интереса в обществе, увлеченном в лучшем случае политической тусовкой, а в худшем – добыванием наслаждений и средств на них (впрочем, что значит "в лучшем" и "в худшем", если оппозиционная политика отдает гламуром?).
Мое предисловие само собой закруглилось, вернувшись к тому, с чего началось, – к отсутствующему читателю. Вопреки романтической грезе его не видно не только здесь и сейчас, но и в "потомстве". Но издатель, советчик, побудитель к писанию – "друг в поколении" – еще не сгинул. Подавляющее большинство глав моего труда было опубликовано в журнале "Звезда", за что спасибо Андрею Арьеву, Якову Гордину и Алексею Пурину. Я приношу также благодарность Корнелии Ичин, Яну Левченко, Сергею Смирнову, Наталье Фатеевой и Оге Хансен-Лёве, поспособствовавшим тому, чтобы "Превращения смысла" приняли свой окончательный вид. Моя особая признательность адресована Ирине Прохоровой и Илье Калинину, любезно принявшим этот текст для печати в Издательском доме "Новое литературное обозрение". От начала до конца работы над книжкой мне с терпеливым стоицизмом помогала Надежда Григорьева. Спасибо ей за помощь. Первая глава моего сочинения была написана как раз тогда, когда родился наш сын Даниил. Ему и посвящаются "Превращения смысла". Хотя бы в собственное "потомство" нужно верить.
Октябрь 2013 года
II. "…Рим, который…"
Старость дается только один раз. Молодость многими переживается дважды, разыгрывает, пусть и на короткий срок, свое возвращение. Но старость неповторима, она выпадает из космического круговорота, вырывает человека из единения с посезонно умирающей и воскресающей природой, оставляет его наедине с собой. Ожидание последнего часа антропоцентрично. Старость – время самонаблюдений.
Я наливаю воду из кружки с меркой в кофеварку и туго закручиваю крышку. Следующая операция – наполнение ковшика тонко размолотым кофе и ввинчивание этой емкости в машину для приготовления эспрессо. После того как второе действие выполнено, я погружаюсь в сомнение относительно того, впрямь ли я осуществил и первое. Есть там вода или нет? Я трясу машину, но плеска не слышно. То ли вода полностью заполнила отведенный ей объем, то ли он пуст. Будь что будет! Я включаю аппарат. Кофе капает оттуда в чашку. Кто говорил, что на склоне лет ослабевает внимание?! Я не ошибся, память не подвела меня! До маразма еще далеко! Black-out был мнимым! Так она вступает в права – старость, не желающая признавать себя ввиду своей безнадежности.
1.
Жизнь, как однажды осенило Николая Островского, тоже неудваиваема. Если бы французский философ Владимир Янкелевич, из чьей книги о смерти я позаимствовал соображение, открывшее эту главу, читал соцреалистическую макулатуру (от которой я не был защищен в детстве), он наверняка предпринял бы еще один мыслительный шаг и написал, что однократность делает старость аналогом персональной жизни. Чем заметнее ветшает плоть, тем в большей степени заключенная в нее самость относится к себе, к своему прошлому как к целостности. Пожилые люди по необходимости – холисты. Они сочинители автонекрологов (неписанных и писанных – мемуаров), охватывающих их личные истории в полном объеме. Рассуждая о старении, Янкелевич свел его к становлению-в-смерти, к катагенезу. С этим не поспоришь. Но у приближающегося исчезновения из мира сего есть и другая сторона. Наша субъектность обостряется, перед тем как уйти в небытие. Старость творит из человека, бывшего погруженным в злобу дня и вынашивавшего планы на будущее, субъекта par excellence, для которого накопленный им опыт не более чем объект рефлексии. Пока мы набираемся опыта, субъектность не завершена. Она достигает максимума, когда ей не остается ничего иного, кроме как объективировать и собственные попытки реализации, когда она сама по себе более не развивается. Абсолютность старческой субъектности обеспечивается тем, что объект в данном случае принадлежит только нам и вместе с тем парадоксальным образом от нас дистанцирован: жизнь прожита, ее ход не изменишь.
Объявляя смерть субъекта и подставляя на его место то "соблазняющий объект" (Жан Бодрийяр), то ego (Жан-Люк Нанси), то шизоидную полиидентичность (Жиль Делёз и Феликс Гваттари), постмодернизм далеко неспроста перестал интересоваться старостью. Янкелевич принадлежал к поколению, предшествовавшему постмодернистскому. Забытая философами, старость попала в ведение частных наук, прежде всего биогеронтологии и социогеронтологии, а также психологии. Я не буду вдаваться здесь в споры специалистов о том, какой нейрональный механизм ответствен за старение: гиппокамп или префронтальный кортекс; что пролагает дорогу к смерти: молекулярные изменения в клетках (теория "свободных радикалов"), расстройство в производстве иммунной системой антител или накопление ошибок в процессе редупликации ДНК. Какова бы ни была объяснительная сила той или иной гипотезы о причинах старения, выдвигаемой биологами, они рассматривают человека, заканчивающего свое существование, только как страдательную величину. Между тем старение – это взаимодействие дряхлеющего организма и самости, каким-то способом отвечающей на возрастные преобразования тела: приспосабливающейся к ним, борющейся с ними либо депрессивно сдающейся на волю победителя. Биогеронтология однобока, поскольку отчуждена от стареющего субъекта, ставшего ее объектом. То же самое приходится сказать о социогеронтологии. Куда бы она ни направляла внимание: на совершающийся переход от послевоенного общества с высокой рождаемостью (Baby Boom Generation 1946-1960) к обществу, весомую долю которого составляют пенсионеры, на рост – вместе с возрастом – зависимости индивидов от социальной среды, на дискриминацию безбудущностно-непроизводительных членов коллектива ("ageism") или на что-то еще, – она видит старение извне, концептуализует его с позиции социума, где оно охватывает лишь одну из многих групп, то есть с позиции другого, чем оно само.
Задачу по проникновению внутрь субъекта старения должна была бы решать психология. Однако в той мере, в какой она (в последнее время все больше и больше) заражается биодетерминизмом и объективизмом, она ограничивается регистрацией все тех же внешних проявлений синильности (например, тестируя интеллектуальный уровень пожилых людей или измеряя быстроту их реакций и т.п.). Нынешнему сближению психологии с естествознанием предшествовала ее устойчивая сосредоточенность на детстве и патологиях. Родившаяся накануне ХХ века, молодая наука искала себе соответствие в исследуемом материале и остраняла его в расчете на сенсационную информативность. Конечно же, старение может принимать патологические формы (почти 5% из тех, кому перевалило за шестьдесят, страдает на нашей планете деменцией). Но по своей сути оно – естественное развитие организма, а не отклонение от нормы. В качестве такового оно вовсе не занимало умы психологов-первопроходцев. Понятно, почему изучение старости взяло старт не в психологии, а в физиологии – в работах нобелевского лауреата Ильи Мечникова, который связал ее наступление с "гнилостными процессами в кишечнике" ("La vieillesse", 1904). Как и Фрейд, надеявшийся средствами психоанализа избавить больных от душевных расстройств, Мечников ставил перед наукой в "Этюдах оптимизма" (1907) цель преодолеть (а не "продлить") старость. Теперешний естествоиспытательный крен в психологии старения – поздний результат той ранней победы, которую одержала над ней биогеронтология.
Когда в 1930-1940-х годах психология все же постаралась восполнить упущенное и обратила взгляд на старость, та предстала перед ней в мифопоэтическом обличье. В сочинениях, опубликованных в это время Карлом Густавом Юнгом, "старый мудрец" фигурирует наряду с прочими архетипами коллективного бессознательного, символизируя дополнение к сознательным проявлениям воли, их превосхождение и воплощая собой водителя душ (психопомпа). В книге о Моисее ("Der Man Moses und die monotheistische Religion", 1939) Фрейд, как и его ученик-соперник, коснулся старости в качестве авторитетного возраста. В "большом человеке", Моисее, он нашел подтверждение своей прежней теории ("Тотем и табу", 1912), согласно которой социокультура берет начало в первобытной орде, когда братья, убившие отца, испытывают чувство вины за содеянное и учреждают патриархат, заключая общественный договор и обнаруживая готовность подавлять инстинктивные вожделения. Прямое отражение такого положения дел – Моисеево единобожие, его "религия Отца". Эдипализация архаического человека крайне неубедительна. Но речь сейчас не об этом. И Юнг, и Фрейд черпают представления о старости из текстов с неверифицируемым содержанием: первый – из сказочного фольклора, второй – из Ветхого Завета. Чем более старость попадает в распоряжение прогрессирующих биологических дисциплин, тем неизбежнее психологи доверяют трансисторическому, как бы всевечному знанию о ней – мифу, отстаивая тем самым свою специфику в "споре факультетов".
Даже в модели "жизненных циклов", к разработке которой Эрик Эриксон приступил в середине прошлого столетия и которая получила признание в современной геронтологии, старость все еще не избавлена от мифопоэтических коннотаций. Она остается здесь временем мудрости, хотя Эриксон и присовокупляет к этому свойству старости другие признаки (например, склонность пожилых людей к отчаянию, их догматизм и т.п.). Мудрость, по формулировке Эриксона, органична для человека, которому "перед лицом смерти" приходится "интегративно" помыслить "самое жизнь". Стоит заметить, что Хайдеггер написал свой прославленный трактат (1926) о бытии, взятом в перспективе смертного существа, в 37 лет. Мудрость (если принять ее толкование Эриксоном) не является возрастной привилeгиeй. Как бы мне, по соображениям лично-возрастного порядка, ни было жаль, но геронтологи-экспериментаторы опровергли легенду о том, что sapientia нарастает с годами.
Итак, психология не слишком преуспела в попытках подступиться к старению. Меня тревожит вопрос, только на первый взгляд кажущийся праздным: а теплится ли вообще душа в изношенном теле? В известном смысле она оттуда постепенно улетучивается. Разные склады психики, сформированные теми или иными детскими травмами, нивелируются на закате дней. Разумеется, такое уравнивание характеров относительно, неполно. Принадлежность индивида психотипу не исчезает вовсе, но она отступает все же на задний план, когда мы – какова бы ни была наша идентичность – вынуждены конфронтировать с организмом, переставшим быть послушным орудием души, исполнителем ее капризных заданий. Старение – отрицательный коррелят подростковости: в первом случае в работу себе довлеющей психики вмешивается мортальное тело, во втором – сексуальное. В обеих ситуациях наш сокровенный мир приходит в смятение. Самость ищет выход из кризиса. В период полового созревания она находит эту развязку в экстазе, в рвущейся за свой предел плоти. В свой черед, потеря прокреативной энергии и телесный упадок налагают ограничения на совершение действий и компенсируемы только за счет внутренних ресурсов, которыми располагает самость. Старение реорганизует психику так, что та логизируется, производя умозаключения (чаще имплицитные, чем эксплицитные) из появления смерти на горизонте наших ожиданий. Старость не столько психична, сколько логична (логика же убийственна). Подчас я не могу вспомнить, налил ли я воду в кофеварку, так как мозг помимо моей воли пришел к выводу, что весь введенный в него прежний опыт, запечатленный в устойчивых нейрональных связях, малоценен по сравнению с тем, что вскоре неумолимо грянет, что пока не было практикой.
Цейтнот делает престарелых нетерпеливыми потребителями мгновений, в которые не укладывается волеизъявление, простирающееся из сегодняшнего дня в завтрашний, в которых захлебывается атакующий, увековечивающий себя модернизм. Сверх прочего, человек выступает на последнем отрезке своего пути субъектом par excellence еще и потому, что все менее и менее выражает себя в действиях, смешивающих его со средой. Homo sinilis – скорее созерцатель, нежели активист, сколь бы ни хотелось ему продолжить овнешнение своей психики – своих фантазий и затаенных желаний – в постановке жизненного спектакля. То, что принято считать мудростью седовласых патриархов, есть не что иное, как их воздержание от прямого действия, как их осторожничанье и принятие на себя некоей аскезы. Конфуций ставил себя в пример другим, заявляя, что с семидесяти лет он следует влечениям сердца, никак не нарушая меры. Поздний Лев Толстой призывал к отказу от брака и соития с женщинами. Махатма Ганди проводил политику ненасильственного протеста – мировой успех эта стратегия принесла ему на склоне лет (хотя он и начал разрабатывать ее раньше – до того, как стал всеиндийским лидером). Сюда же входит упорно-консервативное нежелание дряхлого папы Бенедикта XVI реформировать католическую церковь, несмотря на сотрясавшие ее сексуальные скандалы, вызванные священниками, которые не выдержали испытания целибатом. Чаще всего, однако, старческое созерцание вовсе не идеологизирует себя, как бы проваливается внутрь индивидов и не дает тем самым возможности сказать, умен или глуп предающийся ему субъект. Старость должна была бы сделаться предметом изучения для минус-психологии, или, если угодно, психо-логики. Но к чему изобретать новые науки, если то, что не подвластно существующим, уже издавна притягивало к себе философию? Именно геронтософия, сконцентрированная на логике, имманентной старению, способна дополнить био– и социогеронтологию.