Превращения смысла - Игорь Смирнов 4 стр.


Если homo ritualis и "лиминален" (Виктор Тёрнер), то постольку, поскольку выбрал себе подвижно-постоянную позицию на пороге небытия. Архаический человек ветшает уже во младенчестве и ощущает себя вправе рассматривать действительно престарелых и в качестве избыточных для организованного им общества, и в качестве подлинно-неоспоримого воплощения этой социальности. Один и тот же логический каркас, на котором держится примордиальная социокультура, имеeт разные фасады, оформленные в манере то геронтофобии, тo геронтофилии. Понятно, что обычай способен комбинировать старость, изгоняемую из общества, с той, что наделяется авторитетом: в индуизме тот, кто достиг ее, может учить других, но когда человек чует, что его жизненный путь ("патха") подходит к концу, он покидает очаг и свое ближайшее окружение, пускаясь в странствие ("паривражда", "саньясин"). Если социум отчуждает от себя исчерпавших свой век, то они оказываются носителями "голой жизни", вытолкнутыми из символического (точнее, соматически-семантического) порядка. Джорджо Агамбен ("Homo sacer", 1995) утвердил в философском обиходе понятие "голая жизнь" применительно к преступнику, объявляемому вне закона. Исключение из социального репродуцирования, развивает Агамбен соображения, высказанные Жоржем Батаем в начале 1930-х годов, двусмысленно: в своей потусторонности относительно рутины оно подлежит как искоренению, так и освящению. Тогда, когда старость получает признание в обществе, она сакрализуется в качестве статусной. Старение повышает социальный ранг индивида несмотря на то, заслуживает ли он того или нет. Дань сановного уважения, отдаваемая предельному возрасту, выявляет содержание статуса в его отличие от роли.

Если исполнитель роли (допустим, профессиональной) разыгрывает ее мастерски или неумело, адекватен ей или нет, то статус расположен вне контраста между истиной и фальшью, он имеет смысл, но не значение. Династические элиты (аристократия) – реликт синильного общества: модернизируясь, оно сужает объем статуса, который был дарован всякому, дожившему до седин, до частно-семейного, передаваемого из поколения в поколение по нисходящей линии так, что он вменяется и детям. В современном мире, заполненном (по меньшей мере в индустриально продвинутых странах) пенсионерами, быть престарелым подразумевает выход из социальной роли, что десакрализует, формализует ее противочлен – статус ("Граждане, уступайте место в вагонах пожилым людям…").

В древнейших и традиционных социокультурах старость как сугубый смысл, управляемый лишь внутренней логикой, втягивается в абсурдную карнaвализацию, о которой у меня еще будет повод высказаться подробнее (в главе XI). На святках ряженые эротизируют покойников, которыми они притворяются. В.Н. Топоров прочел в святочных играх следы мифа о рождении первой смерти. Переходные ритуалы привносят мертвое в живое, но диалектика такого рода гиблого существования заключается в том, что и Танатос обретает витальность. В этом перевороте – вся суть праздничности (в том числе перерывов в труде, необходимом для удовлетворения жизненных потребностей: паузы приостанавливают время, которое тем не менее никуда не исчезает). Без старости, без взаимодействия смысла с бессмыслицей не было бы не только войны, но и праздничного веселья. Примордиальное общество приурочивает праздники к моментам завершения одних сезонов и начала следующих. Старость, как уже было сказано, не отвечает космическим ритмам. Чреватая карнавальным абсурдом, она, однако, добивается соответствия природному строю, снимает в эйфорическом самозабвении свое несовпадение с ним.

Перевоплощение мифоритуального человека в исторического было длительно-постепенным (на чем я пока не буду останавливаться). Эта медленная эволюция смысла приняла революционный характер в религиозном представлении о земной персонифицируемости Божественного Логоса – о Христе. Отрясая с себя синильность (в других терминах: "ветхого Адама"), социокультура сделала ставку на Бога-Сына, на смену поколений, на уникальную конкретность смысла как неоспоримой истины.

Движение от преисторического общества к историзуемому ознаменовалось среди прочего возникновением философии, которая вызрела, не следует забывать, внутри мифа. Концептуализуя старость, философский дискурс перспективирует ее заново в сравнении с архаическим сознанием, делает ее из пункта отсчета для устроения символического порядка, каким она была прежде, предметом, требующим постижения, не саморазумеющейся. Но при всем том умозрение, наследующее мифоритуальному прошлому, не порывающее с ним бесповоротно, понимает старость либо как восхождение к всезнанию, либо как возраст, лишенный специфики, которая выделяла бы его из других периодов жизни. В платоновском диалоге "Федон" Сократ рассуждает о старости как о времени, когда телесность убывает настолько, что освобождает Дух из своей тюрьмы и позволяет ему углубиться в то, что только и достойно рефлексии, – в смерть. В трактате о старости ("De senectute", 44 год) Цицерон, вразрез с Платоном, настаивает на том, что она никак не препятствует делам (к примеру, наслаждению от земледелия). Для еще одного позднего стоика, Марка Аврелия (II век), каждое мгновение может стать последним, почему долгое пребывание на земле не отличается от краткого. В эпоху Ренессанса эту идею подхватит в первой книге своих "Опытов" (1580) Монтень. Чаще всего люди гибнут, пишет он, раньше положенного им срока; старость – дар, и если она смертоносна, то так же, как и остальные участки жизненного пути.

Постмодернизм, проигнорировавший старость, довел философскую традицию, согласно которой поздние годы человека не информативны, до логического завершения. К чему думать о них, если они не сообщают ничего нового о нас? Линия же Платона была продолжена философствующей психологией первой половины ХХ века, о которой уже говорилось. В обеих своих версиях философский взгляд на старость успокоителен, апотропейен: ее не нужно бояться то ли по той причине, что изнашивание плоти благоприятно для торжества бессмертного разума (Платон), то ли по той, что жизнь всегда ненадежна, с одной стороны, а с другой – отправляема независимо от своего стажа. Вот главная апория философского дискурса: он оперирует как будто достоверными доводами, дабы добыть истину, но на самом деле таит в своих недрах смысл, перенятый у мифа.

Если философия рационализировала мифоритуальную сотериологию, пытаясь придать ей аргументативность, то фактическое обхождение исторического человека со старостью взяло курс на выработку средств, облегчающих пожилым их положение. Чем больше историзма, чем просторнее кладбище, на котором покоится футурология, тем яснее, что спастись нельзя и что нужно искать компромисс между "принципом надежды" (Эрнст Блох) и не внушающeй оптимизма реальностью. При всем своем уповании на загробное воздаяние и Второе пришествие Средневековье все же пеклось об организации особой среды для престарелых, в которой те могли бы найти себе опору: в XII-XIII веках в Западной Европе распространяются, как отмечает Филипп Арьес, похоронные корпорации, оказывавшие помощь беднякам при погребении и обеспечивавшие церковную заботу о душах умерших. По ходу индустриализации к традиционным и позднейшим социальным мероприятиям по защите и консервации старости (включая сюда монастырское призрение одряхлевших мужчин и женщин, устройство богаделен или современную институционализацию ухода за пораженными старческой деменцией) прибавляются технические инновации, будь то инвалидные коляски, зубные протезы, слуховые аппараты, бетa-блокаторы, виагра или, скажем, страховые договоры. В государствах с высоким уровнем дохода на душу населения старость стала люксусно-комфортной, оккупировав курортные поселки и океанские лайнеры, предназначенные для круизов. Старость, замыкающая смысл в нем самом, лишилась его, получив взамен техническую оснастку, попав в распоряжение промышленности, повернувшись к нам своей прагматической, а не семантической стороной (чему соответствует успех био– и социогеронтологии). Схема Освальда Шпенглера, сообразно которой духовная культура перерождается в процессе изменчивости в цивилизацию, срабатывает далеко не повсеместно в истории. Но эта модель, бесспорно, приложима к переходу от греческих полисов к Римской империи. Пастернак сравнил старость с Римом, с исключительным чутьем угадав в ней тот возраст, в борьбе за который цивилизация побеждает культуру. Между прочим, средневековые похоронные братства, генезисом которых Арьес не интересовался, ведут происхождение от таких же союзов, заключавшихся рабами в античном Риме.

Потеря старостью смысла была с шокирующей откровенностью уловлена поэтами авангарда. Маяковский призывал в поэме "150 000 000": "Стар – убивать. / На пепельницы черепа". Старость избыточна здесь, каковой она могла выступать и в архаических жертвоприношениях, однако очищение от нее ведет у Маяковского не к вечному возвращению однажды утвердившегося и предохраняемого от деградации миропорядка, но к новому началу всего что ни есть, к радикальной историзации сущего. В "Письме двум японцам" (1916) Хлебников обратился к своим адресатам с предложением "в реках разводить крокодилов" и "исследовать состояние умственных способностей у старших возрастов". Программа Хлебникова состояла в том, чтобы институционально отделить молодежь от тех, кто увязает в прошлом, и объявить войну государству престарелых. Апологетизируя ювенильность, авангардистский утопизм отпадает от традиционного, идеализировавшего патриархальное общество, помещает праотцев в гетто, подлежащее разрушению. Пастернаковский Рим старости, в котором разыгрывается "гибель всерьез", – трезвое отречение бывшего футуриста от проекта, некогда выдвинутого его друзьями и единомышленниками, и косвенное объяснение того, откуда проистекала авангардистская геронтофобия.

Отсутствие смысла у старости влекло за собой также нейтрализацию того абсурда, который составляет ее второй полюс. Геронтократия, явленная партаппаратом в финале пути, пройденного советским режимом, была нешуточным, себя отрицающим карнавалом, противопраздником, собственным Другим авангарда, где тоталитаризм взял свой разгон, попятным движением к классической доавангардистской утопии. Но декарнавализация святочной "рождающей смерти" началась уже в 1910-1920-е годы – в хирургических опытах по пересадке семенников с целью омоложения организма, предпринимавшихся Сергеем Вороновым и его коллегами.

Небывалость теперешней социальности в ведущих странах мира во многом определяется тем, что онa не конституирует свой смысл в ценностном (в том числе и в авангардно-нигилистическом) отношении к старости, которая охватывает собой значительную часть (до четверти и сверх того) обществ, оказываeтся их реальностью – большим эндшпилем. Старость превратилась из генератора смысла, не поддающегося проверке, в истину, в рефeрентное значение нашей современности. Под этим углом зрения инициативы нынешнего поколения строителей твиттеризма в области партийной работы ("пираты") и организации массовых движений ("Оккупируй Уолл-стрит!") выглядят анахронистичным подражанием планам, набросанным "Председателем Земного шара". Ибо молодежь сейчас – в меньшинстве, а старость имеет тенденцию стать большинством, то есть занять командную позицию в условиях демократии. У капитала и наемного труда есть отныне общий враг – пенсионер, M-r Gaga. Впрочем, старушки преобладают среди отправленных на покой. Мечты феминисток-шестидесятниц о матриархате и Мишеля Уэльбека об обществе без мужчин ("Элементарные частицы", 1999), похоже, близки к исполнению. Ориентированная в будущее, невозможная без смены власти, без народной неудовлетворенности любым правительством, демократия попала в последние годы в глубокий кризис, в чем бы ни усматривали сомневающиеся в ней головы альтернативу многопартийности и парламентаризму, – проповедуя ли прямое волеизъявление населения, признавая ли хозяйственную эффективность авторитарного правления, рассчитывая ли взять под контроль взбаламученную стихию свободного рынка и спекулятивного капитала. Все подобные меры бьют мимо цели. Демократию не спасти, не улучшить, раз она, делаясь демогеронтократией, лишается своей преданности тому, что будет, сбудется.

Подлинное будущее – не то, что станет с нами, а то, что будет без нас. То, что произойдет с нами, – простое продолжение нашего настоящего, обрывающееся смертью. Демократия – оптимальный (не лучший, но явно не худший) режим людского сожительства, ибо она держит будущее не занятым никем, ни одной из партий, рвущихся к власти. Там, за горизонтом современности, может случиться все что угодно. Демократия не дает свободы здесь и сейчас, но все же обещает ее впоследствии. Межпартийная борьба, от которой заметно устал делающийся все более аполитичным электорат, сменяется соревнованием людей в долгожительстве, обеспечиваемым медициной, диетологией и фармацевтической индустрией. Настоящее не хочет уходить с социокультурных подмостков, что поощряется псевдофилософией, распространяющей надежду на то, что технопротезирование вот-вот заместит бренное тело бессмертной машиной. Истории (грядущей свободы) ставит барьер тирания настоящего.

Кроме физического старения общества мы наблюдаем сегодня и его "моральную" амортизацию. Завязшее в "презентизме", оно не рискует брать на себя постановку дальнодействующих задач, вообще старается избежать риска, который неизбежен при трансцендировании. Если молодой социокультурe неолита удалось перетолковать даже старость в безоcтановочно возобновляющуюся начинательность, то сейчас и политически-законодательные нововведения состоят в том, чтобы удержать общество от свободного развития под предлогом борьбы с терроризмом и якобы бесплодными революциями.

III. В смысле, значит…

Манеру начинать серьезные работы с изложения курьезных историй и анекдотов ввел в обиход гуманитарных наук Стивен Гринблат, американский знаток и толкователь европейского Возрождения. У меня нет уверенности в том, что посредством такой стилистической уловки можно и впрямь соблазнить читателя и приспособить исследовательскую продукцию к запросам массового потребителя. Допустим, что читатель проглотит наживку, но как только он, eсли, конечно, перед нами не искушенный специалист, поймет, что его обманом завлекают в сциентистскую "мозговую игру", он раздраженно откажется от участия в ней. Как бы скептически я ни относился к американским способам завоевывать рынок, где сбывают печатное слово, мне, однако, придется воспользоваться приемом Гринблата. Не потому, что я хочу потакать аудитории, ждущей развлечения, а потому, что, кроме старого советского анекдота, который я сейчас перескажу, у меня нет другого примера, столь же кратко и полно, как этот, демонстрирующего суть того, о чем я собираюсь повести речь, весьма далекую от шутливости. Анекдот таков:

Старшина ведет урок физики в полковой школе младшего командного состава. Слушателям задается вопрос: "Какова температура кипения воды?"

Рядовой Иванов. Вода кипит при ста градусах.

Старшина. Неверно.

На очереди рядовой Петров. Он мнется, испытывая муки Галилея, допрашиваемого инквизицией, но все же присоединяется к ответу Иванова.

Старшина. Повторяю: неверно. Вода кипит при девяноста градусах.

Всеобщее изумление. Немая сцена. На следующий день старшина открывает урок заявлением: "Сегодня мы будем заниматься геометрией. Вчера я ошибся. Вода действительно кипит при ста градусах, а девяносто – величина прямого угла".

Знание, которым поделился старшина со своими учениками на первом уроке, было ложным. На втором он достиг истины. Сам анекдот, не поддающийся эмпирической проверке, ни истинен, ни ложен (или, если угодно, и истинен, и ложен – как то, что могло бы случиться), явно обладая при этом тем, что принято называть смыслом. В дальнейшем мне предстоит разобраться в трех только что названных категориях и предпринять попытку хоть как-то справиться с почти необозримой философской литературой, посвященной фальши, истине и смыслу.

Назад Дальше