Мир сомневается в нашей мощи. Но в нашем праве он не сомневается. Беда в том, что он сомневается в праве как таковом. Речь сейчас не о том, чтобы скрывать от него самоочевидные вещи, но о том, чтобы раскрыть ему глаза на то, что он не видит. Мы утратили лишь часть нашей мощи - ту, что выступала на поверхности. Нам осталась невидимая часть айсберга. Что касается видимой, то лучше смотреть правде в лицо. Дадим себе четкий ответ: потерпели ли мы поражение в войне или нет? В эпоху, когда мы искали каких-то оправданий и извинений, мы много раз и на все лады повторяли это людям, так что если вдруг мы ввели бы их в заблуждение, они не смогли бы заставить себя не верить нам. Что вы хотите? Поражение самой почтенной военной державы Европы - такие вещи от соседей не скроешь, это вам не грехопадение какой-нибудь барышни. И кстати… раз уж мы оказались в двух шагах от Средиземного моря, этого колоссального амфитеатра для водных увеселений, где на протяжении веков многократно решалось, кто именно будет властвовать над миром, - неужели вы и вправду думаете, будто эти умудренные опытом народы, на протяжении тысячелетий взбиравшиеся по старинным ступенькам, вдруг взяли и позабыли, что наш флот покоится на дне морском у противоположного берега?.. Да-да, знаю, разговор сейчас не об этом, но что тут поделаешь? Gaffe - не только полезный в навигационном деле предмет, но и прием майевтики. Позволю себе напомнить тем, кто, возможно, позабыл об этом: майевтика - придуманный Сократом метод убеждения, призванный побудить людей задуматься над той или иной проблемой как бы помимо их желания; метод "родовспоможения для умов" в соответствии с этимологией этого слова. Если мы считаем возможным пробудить умы при помощи оплошности - это ведь означает, что мы не должны с ними церемониться, не так ли? В общем, повивальные бабки умов скорее нуждаются в железной хватке, чем в сноровке.
Да, всему миру известно, что мы потерпели поражение, и мир помнит об этом особенно хорошо по той причине, что мы поначалу много говорили об этом поражении, а затем принялись весьма неуклюже пытаться заставить всех о нем забыть. Слишком уж резко мы перешли от оплакивания собственной участи к совершенно смехотворному бахвальству. И то сказать: послушать нас, так именно мы-то и выиграли войну. Якобы прошло всего пять лет после поражения французских войск на Маасе, и танковые дивизии вермахта были разбиты у баррикад парижского Освобождения, которые голыми (черными от пороха) руками защищали повстанцы (прямо как на луврской картине Делакруа). Мой приятель Гиено, который прекрасно знает цену всем этим лубочным картинкам, как-то сказал мне, что именно такого рода легенда и спасла Францию. Если бы я верил в это, то не стал бы высказываться. Но я хочу вам заметить, что подобные похвальбы нужны только для внутреннего употребления, что они напоминают монеты, курс которых намеренно раздут и которые за пределами страны ничего не стоят. В мире есть миллионы людей, которые без нашего позволения заподозрили, что Франция образца 1940 года - состоявшая из подавляющего большинства петэновцев и только горстки голлистов - и Франция образца 1944 года - состоявшая из подавляющего большинства голлистов и только горстки петэновцев - это одна и та же масса людей, невероятно подверженных различным влияниям. Уже Мюнхенский сговор позволил определить вес и объем этой массы, почти в полном составе поддержавшей Компьенское перемирие, под давлением одного только своего веса докатившейся до петэнизма и сохранявшей приверженность ему до тех пор, пока вторжение в Северную Африку не нарушило равновесие и не побудило эту массу устремиться в другую сторону. Миллионы людей во всем мире прекрасно понимают, что Сопротивление возникло в результате усилий горстки решительных граждан, которые в электоральном плане не могли ни на что претендовать; реорганизация парламентской демократии неизбежно должна была превратить Сопротивление в пыль. Да, эти миллионы людей слишком долго являлись свидетелями активности той самой массы, о которой я говорил; слишком долго ее разоблачала пропагандистская машина; слишком близко к сердцу приняли они разительный контраст между такого рода Францией и одним-единственным человеком, сидевшим в своей комичной лондонской квартирке и клеймимым нами (и тогда, и теперь) как бунтарь.
Если мы станем невпопад повторять, что Франция прекрасно себя чувствует и никогда еще не находилась в таком бодром состоянии, мы окажем ей медвежью услугу. Чего стоит справка о состоянии здоровья, если она подписана не врачом, а самим пациентом? Понимаете, о чем я? Мы прекрасно себя чувствуем, мы чувствуем себя все лучше и лучше - вот что не устают повторять (именем Франции) все эти рьяные пропагандисты, которых мы рассылаем по всем широтам. Да, мне редко приходилось читать лекции, зато выслушать довелось немало… Какую расположенную на краю света страну ни возьми - да хотя бы Парагвай, - где-то там, на берегу огромной, широкой, будто море, реки, которая катит свои волны цвета глины под небом такого же глинистого цвета и которая то и дело вяло выбрасывает на неизменно дымящуюся отмель новую порцию крокодилов (а очередная волна их тут же смывает), - уверяю вас, здесь даже слова такой безвольной марионетки, как господин Моруа, неизбежно принимают какой-то таинственный смысл - да, хоть это и покажется вам чрезвычайно неожиданным, почти религиозный смысл… Мне хотелось бы представить вашему взору сцену, которая стала для меня чем-то совершенно привычным… Там, как и в любой аудитории, встречаются полусонные господа и дамы, которые сочли своим долгом прийти послушать прибывшего из дальних стран (обыкновенно по воздуху) индивидуума; рано или поздно они произнесут на своем родном языке роковую фразу: "Ну что ж, голубушка, я ожидал большего…" Но встречаются и внимательные, тревожные, напряженные лица - их легко распознать независимо от цвета кожи, ведь лица эти созданы для того, чтобы их озаряли энтузиазм и вера; обманутые надежды отображаются на этих лицах той же болезненной гримасой, которую можно увидеть у человека, впервые в жизни столкнувшегося со злом. Прибывший по воздуху господин располагается за столом - точно так же, как я только что расположился перед вами (увы, докладчики всегда одним и тем же манером устраиваются за столом, одинаково небрежно поглаживают графин с водой или протирают очки) - и принимается объяснять слушающим его молодцам, что он француз, что он родом из страны, некогда поставлявшей всему миру по мере нужды художников, философов и ученых, но в то же время нет-нет да и позволявшей себе небольшие (вряд ли достойные презрения) житейские радости, как то: хорошая кухня, хорошие вина, женские шляпки и камамбер. Мы прекрасно себя чувствуем, - уверяет этот господин, - и стремимся лишь к одному: к спокойной жизни; для нас теперь нет особой необходимости производить на свет великих людей, ведь у современного мира совершенно другие устремления, а мы идем в ногу со временем, и нужно всегда идти в ногу со временем, даже если время вообще никуда не идет. Когда мы восстановим нашу экономику - о, только бы эти господа из ООН договорились между собой и обеспечили нашу безопасность, - мы станем чувствовать себя еще лучше, чем прежде, а вам приятно будет на нас поглядеть, и вы почувствуете, что от одного только брошенного на нас взгляда вы прибавляете в весе… Миллионам людей совершенно наплевать, что мы не разочаровались в самих себе; им хотелось бы другого - точно знать, что они могут на нас положиться. Им дела нет до нашего оптимизма. Наш оптимизм ничуть не придает им уверенности, скорее напротив. От нашего оптимизма у них мороз по коже. Увы! Если вы сомневаетесь в сказанном, стало быть, вы сомневаетесь в самой Франции, а точнее сказать, боитесь узнать - чем она все еще является для миллионов людей, о которых я вам толкую; вы предпочитаете отделаться легким пожиманием плечами; вы с видом некоторого превосходства и с упрямым выражением лица (не внушающим особого уважения) скажете - в том числе и изящным своим спутницам, ведь они в большинстве случаев понимают, о чем речь вдет: "Все, хватит! Уж не настолько нас любят!" Ну что же, в каком-то смысле вы правы. Нас не любят, во всяком случае, любят не так, как мы себе это представляем. Про нас не говорят: "Молодцы все-таки эти французы, вот ведь веселые парни, никакой тебе заносчивости, и при этом здравого смысла хоть отбавляй - да, этих на мякине не проведешь, эти никогда не положат свои жизни за Гданьск. Правда, с виду они вроде именно такие, пока что немного смущаются, но дайте срок, и они придут в себя… Достаточно взглянуть на потешную физиономию господина Бидо, и сразу становится ясно, что им и в этот раз - тем или иным манером - удастся-таки выйти сухими из воды…" Да, таким француз никому больше в мире не видится. Может статься, некоторым из вас, вроде меня немало поколесившим по свету, кажется, будто они и впрямь видали подобных типов; но тут все дело в том, что они не берут в расчет тот самый более или менее сознательный миметизм, под влиянием которого с нами охотно заговаривают на нашем же языке - точнее сказать, на нашем собственном жаргоне; ему подражают вплоть до неконтролируемых движений. А что вы хотите? Первое впечатление от большинства живущих за границей французов - крайняя вульгарность; к тому же и те, кто к этой категории вроде бы не относится, из кожи вон лезут, чтобы выглядеть вульгарно. Иногда приходится задавать себе вопрос: не является ли подобного рода развязность деградированной, выродившейся формой той самой французской учтивости, которую так восхваляли в былые времена; воображение чужестранцев особенно поражало умение французов везде чувствовать себя в своей тарелке.
Вот как об этом написал англичанин Джон Мур, путешествовавший по нашей стране во времена Людовика XVI:
"Во Франции учтивость и благопристойность свойственны людям всякого чина, и хотя толкуются эти достоинства по-разному, их можно встретить как у неимущего работника, так и у вельможи. Это характерная особенность духа французской нации. Значительное лицо вежливо обращается к своим подчиненным, богач - к бедняку, и даже нищий, умоляя подать ему милостыню, иной раз выражается как человек благовоспитанный…"
Да мы и теперь, по прошествии многих столетий, владеем искусством расположить к себе собеседника; может статься, мы владеем этим искусством даже чересчур хорошо. Мы так хорошо их к себе располагаем, что подчас впадаем в иллюзию относительно самих себя, попадаем в нами же расставленные силки, то есть грубо ошибаемся по поводу истинного отношения к нам собеседника и того, чего он ожидает от нас. Взгляд наш, улыбка и рукопожатие прочитываются так: "Не бойтесь. Все мы, французы, превыше всего ставим равенство и даже предпочитаем его свободе. Вы непременно хотите принять нас за каких-то потрясающих, необыкновенных парней - но взгляните на меня: мы такие же обычные люди, как и все, славные ребята, середнячки". Но они-то ведь ожидали от нас вовсе не среднего уровня, а, скажем прямо, хотели, чтобы мы в чем-то превосходили их. Только не возражайте. Понятное дело, слово "превосходство" нас коробит, сразу вызывая у нас болезненный рефлекс недоверия и одновременно зависти. Если это слово повторять слишком часто и применять большими дозами, оно способно вызвать у нас желтуху - но это оттого, что печень наша чересчур чувствительна. Тот, кто превосходит вас, не обязательно опасен. Завзятый дурак, если вдруг ему грозит смертельная опасность, сочтет чрезвычайно полезным - по меньшей мере на короткое время, - что врач явно превосходит его, и никогда не станет жаловаться на избыточность этого превосходства… Если вы не против, давайте еще немного порассуждаем на эту тему.
В мире, где каждому народу отведено свое место и каждый народ ни к чему другому не стремится, кроме как оставаться на своем месте, проблема ставилась бы, наверное, по-другому. Но те люди, о которых я говорю, отлично знают, что находятся под угрозой. Народы не только трогаются с насиженных мест, но и исчезают один за другим; у них на глазах под именем народов распухают своего рода экономические монстры, ставшие неузнаваемыми былые отечества. Их сожрала раковая опухоль промышленного производства, существование которого удерживается исключительно силой - силой в чистом виде, не поддержанной соображениями престижа; именно поэтому их так и волнует все еще сохраняемый французами престиж. Они завидуют тем временам, когда можно было уступить такого рода престижу и при этом сохранить лицо (а ведь уступить силе и не стать при этом рабом невозможно). Нашего престижа они нимало не опасаются. Опасаются они совсем другого: а именно, что мы, утратив осознание этого престижа и предоставляемых им прав, тем самым утратим и осознание тех обязательств, которые он на нас накладывает. Нашего престижа они не опасаются, но опасаются, что мы окажемся не способны использовать его им во благо; окажемся не способны вложить наш престиж - или то, что от него осталось, все, что от него осталось, все то доверие, которое возлагает на нас мир, - в грандиозное предприятие, о котором сами ученые ежедневно говорят и пишут как о предприятии, призванном решить не судьбу Демократии, но судьбу всего рода человеческого.
Когда в наше время с французами пытаешься заговорить на подобные темы, они хватают шапку в охапку и дают стрекача. Нам с каждым днем становится все менее приятно слушать разговоры о мировом престиже Франции - возможно, из-за того, что мы сделали все, чтобы этот престиж потерять; конечно, не умышленно, а бессознательно. Наше поражение в 1940 году было обусловлено рядом причин, но если бы целый народ подлежал лечению с использованием психоаналитических методов - клянусь, да, клянусь, что мы таким образом получили бы доказательство нашей глухой злопамятности по отношению к себе самим, против престижа нашего былого величия, которое стало для нас чересчур обременительным грузом. Понятное дело, у нас не было особых шансов выиграть войну. Именно поэтому мы пребывали в состоянии картежника, у которого еще осталось немного денег и который смутно надеется их проиграть - с тем, чтобы раз и навсегда покончить с карточной игрой, покинуть игорный зал. Поражение в войне как раз и призвано было стать непоправимой бедой, окончательным разрывом с прошлым, после которого следовало начать жить сначала. Да, разумеется, начать сначала, и притом на более скромном фундаменте. А вот бегство не явилось такой непоправимой бедой. Французы как общность, эта наделенная суицидными склонностями избирательная масса, у которой защитные, жизненно важные рефлексы срабатывают крайне замедленно и с большим трудом; та масса, которую неустанно, день и ночь обрабатывают паразиты от политики, - она сейчас наугад ищет какую-нибудь новую непоправимую беду. Быть может, она отыщет ее в намеренном отказе от империи, распаде империи. И завтра, как это уже было в 1940 году, она где-нибудь - не очень понятно, где именно и в чьей компании, но в этом ли дело? - вновь повстречается с тем самым человеком, которого вы знаете, имя которого мне нет необходимости произносить; все то же не слишком устойчиво размещенное на чрезмерно длинных ногах туловище; руки, не ведающие иных жестов, кроме как несколько тяжеловесное движение укладывающего кирпичи каменщика; грубовато намеченные черты лица, привычным выражением которого является природное, почти нечеловеческое упрямство. Одним словом, людская масса повстречает человека, как раз и созданного для того, чтобы сопротивляться ей, чтобы обездвижить ее у самого края пропасти, словно камень. Да, это тот же самый человек, занятый прежним своим делом.
* * *
Тот захватывающий эксперимент, который осуществляется ныне от центра Европы до самых дальних границ Азии, от Германии до Тихого океана, от Триеста до Владивостока, болванам вполне может показаться русским феноменом. На самом деле феномен этот был и остается немецким. Немецкая культура по прошествии многих столетий обнаружила в гегелевском Абсолютном духе и Общественном человеке Маркса инструмент, соразмерный ее всепоглощающей амбиции, ее вечной озабоченности, ее головокружительному чувству Становления. В наши дни немецкая культура пытается заложить основы нового мира, как можно менее напоминающего тот христианский мир, где она всегда ощущала себя угнетенной, как если бы сам климат был бы неблагоприятен для ее роста - до такой степени, что национальное единство страны оказалось достигнуто лишь крайне поздно, до смешного поздно… С учетом столь грандиозной перспективы сам по себе материальный факт военного поражения немцев является лишь малозначительным эпизодом. Как я уже говорил, цивилизацию характеризует тип человека, для которого она создана или который она ставит себе целью выработать. Так вот, гегелевский человек может в равной степени сделаться как нацистом, так и марксистом, ведь марксизм и нацизм - лишь два разных аспекта гегелевского опыта. Хотя гегелевско-нацистский эксперимент провалился, это не имеет значения, так как гегелевско-марксистский эксперимент - подопытным кроликом для которого вот уже тридцать лет является Россия - имеет все шансы быть доведенным до конца. Да, разумеется, взбесившийся подопытный пес однажды взбунтовался - под рукой экспериментатора он жестоко укусил его и свалил с ног; однако распростертый среди своих аппаратов и разбитых реторт экспериментатор может пробормотать сквозь (оставшиеся) зубы: "Что толку мне выглядеть побежденным, раз уж мне удалось пересадить тебе немецкий мозг?" Боюсь, эти картинки скорее поражают, чем убеждают. Между тем они лишь иллюстрируют расхожие истины. А расхожие истины облачены в серый наряд, их с трудом можно разглядеть; я пытаюсь набросить им на плечи ослепительно яркую шаль, чтобы их было видно издалека… Не о том разговор, чтобы осудить Гегеля и Маркса за то, что они немцы; они великие немцы, может быть, величайшие из немцев. Мне кажется, тот факт, что менее чем за тридцать лет в бескрайней России, с ее неисчерпаемыми ресурсами, установился выточенный по лекалам Маркса и Гегеля режим, следует рассматривать как гораздо более значительное событие, нежели поражение нацистов в войне. В рамках порожденной ею же цивилизации Германия рано или поздно вернет себе утраченное сторицей. А потом, каждому свое! Высказанные мной только что соображения - не вполне мои собственные. Я излагаю мысли, изложенные мне одним молодым немецким профессором по ходу моего путешествия в Германию. В предвоенные годы этот молодой профессор работал в одном из наших университетов. Тогда он придерживался крайних антифашистских воззрений - вплоть до того, что вознамерился было записаться в Иностранный легион. Мы сидели у него в комнате; одно из окон, полуразрушенное артиллерийским снарядом, было забито досками. Под нами простирался превращенный в руины, раздавленный город, укрытый легким осенним туманом; казалось, он все еще дымится после бомбежки. Поделившись со мною мыслями, которые я только что изложил, профессор заключил, в последний раз затянувшись сигаретой: "Что вы хотите, ведь я никогда не ощущал в себе большей гордости в связи с тем, что я немец".