На этом следует остановиться подробнее. Обыденное сознание восхищается успехами науки, сами ученые пребывают во внутреннем сознании своего величия, однако с позиций материалистического понимания истории хорошо видна сумма потерь: множество рутинных площадок, вытоптанных от топтания на месте, и заброшенные магистральные направления, с которых сорвали указатели. Мы видим, какую роль играло пусть даже кратковременное подключение воли исторически восходящего класса и к какой заброшенности приводило отключение. Прекращение исследований Альдини, перерыв исследовательской работы ЛОТР, роспуск передовых научных учреждений Советской России – все это можно рассматривать как своего рода контрреволюцию. Тем не менее множество текущих открытий, совершенных впоследствии советской наукой, было обусловлено моментом исторического подключения классовой воли, как раз флуктуация этой воли (социального заказа) и обеспечивает смену парадигм в смысле Томаса Куна.
Если сравнить два проекта, два первоисточника парадигм – проект общего дела и проект Всеобщего потреблятства, отличия будут видны невооруженным глазом, несмотря на то что оба способны мобилизовать немалую движущую силу. Мания потребления несет за собой обожествление объективаций, тиражирование инерционных, внутренне коррумпированных структур образа жизни. Не менее существенны и последствия для искажения науки – не в смысле подтасовки фактов, святость факта как раз сохраняется, а в смысле своеобразной методологической онкологии, неконтролируемого растекания фронта задач, когда господство того или иного направления определяется случайными флуктуациями. Конечно, заказ со стороны правящей силы существует, но поскольку эта сила сегодня слепа и разделена в себе, в отличие от зрячей воли пролетариата, она ориентирует науку на производство безделушек – так же как и экономику в целом. Поэтому "головокружительный успех" науки в ХХ столетии с позиций материалистического понимания истории выглядит далеко не столь головокружительно; общая установка марксизма на социальную критику не промахивается и в этом случае. Итоговый критический вердикт таков: успехи в деле перепричинения природы достаточно скромны, ученое сословие нуждается в новой формулировке командировочного задания. То есть классовая критика в той мере, в какой она возможна сегодня, когда переходящее знамя пролетариата не передано по эстафете истории и валяется в пыли, констатирует, что инструмент науки затупился, а воля к истине стала предметом торга. Причем по отношению к сегодняшним ученым все более справедливы слова Лукача, сказанные в адрес буржуазных журналистов: их умение базируется на хорошо усвоенных и эффективно применяемых навыках, на знании и профессионализме, но при этом легко отчуждается подобно любому другому товару. Когда Лукач писал эти слова, совесть (объективность) ученого стоила намного дороже, чем соответствующий "совестезаменитель" журналиста, но с тех пор разница стала далеко не столь существенной. Стыдливое отступление ученого сословия под натиском зеленых – лучшее тому подтверждение, свидетельствующее об утрате командировочного предписания. Наука лишилась собственной миссии. Когда-то она как дисциплинарная наука была порождена буржуазией путем радикального реформирования предшествующих формаций знания – тогда, говоря словами Фуко, произошла революционная смена эпистем. Правда, сам Фуко считал эпистемологическое измерение решающим и потому упустил суть дела, но мы отметим лишь, что наука эффективна и победоносна в виде наступательного оружия, в качестве же оружия оборонительного она становится вялой и беспомощной – по сравнению с максимумом ее возможностей.
Вообще что касается оружия, то опыт Советской России подтвердил: пролетариат способен держать в своих руках не только булыжник. Существует устойчивый предрассудок, который в духе Фрэнсиса Бэкона можно назвать идолом самонадеянности или ученого высокомерия. Например, это мифологема подлинности искусства, управляемого только изнутри, без какой-либо внешней определяющей инстанции. Все попытки реализации такого подхода приводили к печальным последствиям: увы, поэт – прекрасный распорядитель собственной поэзии, но никудышный распорядитель поэзии вообще. По логике вещей, разумеется, по сословно-классовой логике, пролетариат в сфере культуры может быть только учеником и эпигоном осененных музой творцов. Октябрьская революция и ее взрывной культурный шлейф показали, что это не так. Нельзя сказать, что Октябрьская революция и русский авангард близнецы и братья, но это, несомненно, близкородственные феномены. Даже если свободный художник принципиально отказывается от ангажированности, его все равно вдохновляет уникальная возможность перейти от чисто символического к действительному и социально действенному там, где открыт для этого коридор: опыт Филонова, Эйзенштейна, Вертова, Мейерхольда, Татлина и многих других продемонстрировал, как работают и на что способны усилители символического.
Сходным образом дело обстоит и в сфере науки – и здесь опыт двадцатых годов прошлого века впечатляет. Последствия прорыва тогдашней пролетарской науки сказались десятилетия спустя – в покорении космоса и ядерном оружии, в геологоразведке и очеловечивании слепоглухонемых (здесь сохранялась прямая преемственность от Ивана Соколянского к Мещерякову и далее к Апраушеву и Ильенкову). Тем большее сожаление вызывает пресечение на корню фундаментальных исследований в рамках решимости пролетариата экспроприировать у природы право умерщвления и смерти. Наступление реакции в конце двадцатых – начале тридцатых годов положило конец диктатуре пролетариата в науке и культуре. Возникновение так называемых творческих союзов и регулярных научных учреждений (типа НИИ) связало инициативу вдохновленных революцией масс, и упразднение ЛОТР стало одним из печальных последствий общего отката от пролетарского максимализма.
Итак, если вновь оттолкнуться от знаменитого хайдеггеровского определения техники ("сущность техники не есть нечто техническое"), придется сказать, что и движущая сила науки не есть нечто непременнно научное, тем более "сугубо научное". И если культурно депривированный класс способен действительно продвигать вперед культуру, если класс, отделенный от средств производства, не просто способен, но и предназначен к тому, чтобы эти средства усовершенствовать, то и наука не является здесь исключением: пролетариат выступает как именно тот класс, который отменяет существующее положение вещей, когда планомерность деталей включена в хаотичность целого. По отношению к науке, как и большинству социальных практик, ясно выраженная воля, выдерживаемая в течение исторически значимого промежутка времени, является важнейшим фактором, и притом фактором самым дефицитным. В свою очередь борьба против смерти, борьба, в которой реализуется весь научный инструментарий разума и классовой воли, служит стержнем исторического оптимизма, принципиально отменяющего всякую эсхатологию.
Нетрудно резюмировать реакцию абстрактного гуманизма на опыты Лаборатории особых трудовых резервов: "Анимация трупов!", "Шествие зомби!", "Восставшие из ада!" – словом, ужас и скандал. Пролетариат может в свою очередь дать честный ответ:
– Вас шокируют мертвые тела, принимающие посильное участие в трудовом процессе? Говорите, это издевательство над человеческим телом и бессмертной душой? Вот как? А чем тогда, по-вашему, является превращение живого человека, рабочего, в придаток машины?
Да, пролетариат стремится к тому, чтобы оставить в строю мертвые тела хотя бы еще на некоторое время. Но что делает капитал? Разве он не пытается превратить в зомби, в послушные автоматы полноценных личностей, лишив их всякой иной возможности самореализации? Различие в том, что пролетариат пытается приостановить юрисдикцию смерти, отодвинуть ее власть как можно дальше, а капитал, напротив, стремится утвердить власть смерти и всего мертвого над живым трудом. Капитал всего лишь прячет свою сопричастность смертоносному началу сущего в недоговоренности и продуцировании идеологической иновидимости.
Очерк 4
Истина момента
Из курса обществоведения в советской средней школе, состоявшего в основном из конспектирования ленинских работ и решений съездов, я вынес глубокое возмущение, вызванное тезисом Ленина, прозвучавшим непосредственно перед Октябрьской революцией. Тезис гласил: лозунг "Вся власть Советам!" следует временно снять. Для меня, пятнадцатилетнего подростка, это казалось пределом лицемерия: ведь только что вождь мирового пролетариата провозглашал и доказывал необходимость перехода власти Советам рабочих, крестьянских и солдатских депутатов, только что говорил о революционном творчестве масс, которые нашли новые формы демократии, отличные от тех буржуазных институтов, которые на деле лишь прикрывают диктатуру капитала, – и вот на тебе, не прошло и трех месяцев, как собственный лозунг ему уже не нравится, поскольку, видишь ли, на данный момент в советах преобладают меньшевики. А как же принципы? А интеллектуальная честность? А теоретическая последовательность?
Все это я, помнится, с горячностью изложил нашему обществоведу и по совместительству военруку. Отставной военный, надо отдать ему должное, ничуть не смутился.
Выслушав мою сумбурную речь, он коротко сказал: "Такова была истина момента".
Помнится, я долго использовал потом этот, как мне казалось, шедевр цинического разума. На первом курсе философского (еще марксистского) факультета нашей любимой шуткой была следующая:
– Знаешь ли ты марксистский ответ, почему дважды два – четыре?
– Почему?
– Потому что такова истина момента!
Потом поле юмора расширилось – вышла довольно популярная книга писателя Владимира Богомолова "Момент истины" ("В августе 44-го"), из которой можно было узнать, что моментом истины советские чекисты называли особую стадию допроса, когда допрашиваемый начинает "колоться", – о средствах, применяемых чекистами, в книге говорилось весьма уклончиво. Вот тогда у нас и появилась более универсальная шутка: вся история советской власти есть смена моментов истины истинами момента… Отсюда, кстати, видно, что со времен 1-го Интернационала марксистские взгляды (высказываемые в качестве убеждений, а не дымовой завесы) нигде и никогда не вызывали такого пренебрежения, как в Советском Союзе семидесятых – восьмидесятых годов. Помню также, с каким изумлением мы, будучи уже студентами второго курса, взирали на студента из Греции: он был убежденным марксистом, притом из страны Зенона и Аристотеля, из самой колыбели философии. Мы не могли поверить, но грек цитировал по-немецки Маркса, знал недоступных нам тогда Касториадиса и Альтюссера – и было очевидно, что он приехал совершенствовать свои знания в страну победившего социализма, туда, где марксизм был официальной идеологией… В итоге его удивление, пожалуй, не уступало нашему. Что ж, такова была тогда истина момента.
Оставим, однако, лирику и иронию: в духовном багаже человечества есть немало положений, все еще высмеиваемых по инерции.
Особое внимание, уделяемое идее своевременности и несвоевременности, относится к числу важнейших достоинств марксистской теории. Не уяснив решающую роль синхронизации и даже совокупности синхронизаций, бесполезно "следовать" диалектическому методу или указаниям классиков марксизма: всегда остается высокая вероятность попадания пальцем в небо и досада на то, что лозунг "Вся власть Советам!", только вчера бывший на повестке дня коммунистов, сегодня (именно сегодня!) неактуален.
Пожалуй, постижение истины момента составляет главную трудность марксистской теории. Усвоить категориальный аппарат, в сущности, не сложно, а оперировать им на холостом ходу и вовсе проще простого: многолетний опыт советского истмата-диамата оставил тысячи и тысячи образцов пусто – порожнего камлания на тему производительных сил, базиса и надстройки и прочая, и прочая. Однако постигать сущее, чутко внимать требованиям социальной онтологии, не обращать внимания на внешнюю видимость нестыковок, на поверхностные швы – все это требует выхода далеко за пределы интеллектуальных упражнений в рамках линейной логики.
Категориальный аппарат марксизма не настроен на формальную изощренность подобно гуссерлевской феноменологии или, скажем, негативной диалектике Адорно. Такая задача и не ставилась основателями теории именно потому, что "тонкая категориальная насечка" используется лишь в сменных насадках основополагающего инструмента. Ее можно найти у Лукача в "Своеобразии эстетического", у Косика или, например, у Поршнева в глубокой и содержательной книге "Феодализм и народные массы", но в целом жесткая фиксация тех или иных методологических ходов "в металле" только утяжелила бы инструмент и снизила бы его эффективность. Конечно, видимая простота аппарата, отсутствие внешних наворотов зачастую у людей, уже некоторым образом штудировавших философию, вызывает определенное разочарование (то ли дело диалектика Прокла и Левинаса!), а также ощущение, что с этим-то методом будет легко совладать. В высшей степени ложное ощущение!
В действительности важнейшие феномены общественной жизни, тематизированные материалистическим пониманием истории, демонстрируют такую игру тождества и различия, которая не укладывается даже в иллюзион гегелевской диалектики. Пример подобного рода тонкости приводят Делез и Гваттари в "Анти-Эдипе": "Не одни и те же деньги поступают в карман наемного работника и записываются на баланс предприятия. В одном случае это бессильные денежные знаки меновой стоимости, поток платежных средств, относящихся к продуктам потребления и к потребительским стоимостям, дву-однозначное соотношение между деньгами и навязанным веером продуктов (на что я имею право, что мне причитается, следовательно, это для меня), в другом случае – это знаки могущества капитала, потоки финансирования, система дифференциальных коэффиициентов производства, которая свидетельствует о перспективной силе или о долгосрочной оценке, реализуемой hic et nunc, функционирующей в качестве аксиоматики абстрактных количеств".
Делез и Гваттари, что видно по их энтузиазму, совершают для себя открытие, что не одни и те же деньги бренчат в кармане наемного рабочего и фигурируют в качестве свободных или связанных средств предпринимателя. Они совершенно тождественны по внешнему виду и могут быть равны по количеству – и все-таки это не одни и те же деньги. В некоторых ситуациях, возникающих в играх обменов, они могут быть прямо противоположны, в других случаях – солидарны, но при всем при том момент их неразличимости, принудительного, но абсолютного отождествления столь же важен, как и их сущностная противоположность. Авторы "Анти-Эдипа" справедливо отмечают и этот аспект, впрочем, подробно проанализированный Марксом в третьем томе "Капитала". Делез и Гваттари пишут: "Следовательно, можно говорить о глубоком сокрытии дуальности двух форм денег – платежа и финансирования, двух аспектов банковской практики. Однако это сокрытие не связано с неким незнанием, оно, напротив, выражает капиталистическое поле имманентности, объективно-мнимое движение, в котором низшая, или подчиненная, форма не менее необходима, чем другая (необходимо, чтобы деньги работали в двух регистрах), в котором никакая интеграция угнетенных классов не могла бы осуществиться без тени этого неприменяемого принципа обратимости, которого, однако, достаточно для того, чтобы желание самой обездоленной твари всеми своими силами инвестировалось – независимо от какого бы то ни было знания или незнания – в капиталистическое общественное поле во всем его объеме".
Да, деньги не равны деньгам, не равны самим себе. Это неравенство замаскировано до неразличимости, но не будь оно так хорошо замаскировано, деньги не смогли бы принять форму капитала, не смогли сформировать язык воображения более мощный, чем язык эротических грез. Вообще же дуальности, конечно, недостаточно для денег, для того чтобы они могли оставаться тем, чем они являются, – один лишь капитал многолик подобно Шиве.
Но нам сейчас важно другое, а именно тот факт, что в каждой конкретной ситуации деньги открываются определенной стороной. Тем самым возникает определенность феномена, который к тому же располагается в пространстве однородных феноменов, так что его связь с другими имманентными точками или конфигурациями этого пространства оказывается прочнее (во всяком случае, для теоретического мышления), чем связь с другими гранями предмета в единстве предметности. Между тем прочие стороны собственного единства до тех пор, пока они не освещаются фонариком lumen naturalis, "естественным светом познания", пребывают в роли незримых опор, поддерживающих собственную дислокацию предмета как феномена. Феномен сам по себе не имеет обратной стороны – так резюмирует Сартр основную идею феноменологии. Для Канта обратная сторона Луны имеется и у вещей, но это то, что не подлежит познанию. В чистом феноменологическом рассмотрении "незримые опоры" только создают помехи: от них необходимо абстрагироваться для сохранения умопостигаемости, взаимосоизмеримости получаемых плоских проекций.
Так формируются правила научной идеализации, бесспорно, обладающие собственной уместностью, однако все дело в том, что они составляют лишь технику частичного рассмотрения, сопоставление феноменов, образующее саму суть рутинной теоретической деятельности. Конечно, удачно найденные и хорошо картографированные поверхности в своей развертке дают некоторую стабильную картину мира, так сказать, его стационарное положение, иначе они вообще были бы бессмысленны.