* * *
Революционное начало субъекта истории, активизируемое противостоянием Другому (иному социуму или стражам устойчивого порядка), заставляет сгруппироваться в единстве воли. Однако эта группировка (субъект) всегда несет в себе свое иное, подобно субъекту психики, воплощенному в человеческом теле. В каждом человеке дремлют и такие начала, которым "лучше бы никогда не пробуждаться". Субъект истории, однако, в отличие от субъекта психики, не обладает способностью к вечному усыплению, и дремлющие в нем силы непременно пробудятся, будут предъявлены к проживанию. Но без специального будильника торжествовать будет то, что максимально удалено от революционного начала, – то есть консервативная тенденция. Дело еще и в том, что переход к консервативной тенденции усиливает имманентность происходящего, притом что характер имманентности характеризуется всякий раз своими собственными параметрами: так при капитализме как победившей формации утверждается имманентность законов всеобщей политической экономии – последняя принимает форму естественного хода вещей, хотя отнюдь не выглядит таковой в период господства земельной аристократии. Для воинского братства все производные духа наживы сохраняют чужеродность (как и для монастырской братии), для него само товарное производство свидетельствует об ущербном состоянии мира. С позиций аристократической морали основы бытия буржуа предстают как нечто глубоко извращенное, как набор хитростей, в соответствии с которыми сеньор принужден считаться с интересами бакалейщика. В имманентной стихии войны, поединка, праздника и праздности буржуазные принципы воспринимаются как противоестественные.
Но и, наоборот, прежняя имманентность, вернее, ее остатки в составе новой стабилизированной Вселенной воспринимаются как непреодоленные препятствия всеобщей дистрибуции элементов деятельности в товарной форме. Например, государственный аппарат и деятельность госуправления не могут быть целиком сведены к прозрачности товарно-денежных отношений, всегда остаются какие-то принципы, которые не подчиняются принципу товарно-денежного эквивалента. Неподотчетность политического пространства закону спроса и предложения (по крайней мере, декларируемая) воспринимается как нечто трансцендентное, привносимое на территорию всеобщей политической экономии извне. Это кажется странным, поскольку коррупция, даже будучи повседневной нормой присутствия власти в гражданском обществе, однозначно провозглашается злом. Однако абстрактной истины нет, истина конкретна и в данном случае. Дело в том, что даже одна и та же последовательность явлений может опираться на разные типы причинения. Ведь для аристократической морали, управляемой принципом чести ("Я в торги не вступаю" – как говорит Настасья Филипповна у Достоевского), необходимость откупаться от госчиновников вызывает досаду, но по большому счету эта досада того же рода, что и необходимость платить каретнику и вообще выражать благодарность в форме денежного эквивалента. Речь идет об общих симптомах испорченности (коррумпированности в изначальном смысле слова) мира, и на этом фоне подкупность государственного аппарата ничем уж таким принципиально не отличается от "подкупности" рапсодов, художников или от возможности продать боевого коня. Во всех этих случаях для воинского братства речь идет о проявлениях гетерономии, о том, что имманентность правильного бытия сжимается как шагреневая кожа.
Напротив, для торгового люда, для буржуазии, чья имманентность опосредована товарно-денежными отношениями, неподотчетность этому эквиваленту как раз и рассматривается как нечто принципиально чуждое, непостижимое и трансцендентное. Сфера неподотчетного в свою очередь разнородна и противоречива: к ней относятся и несправедливость внеэкономического принуждения – та самая, причитающаяся господину дань, о которой говорили Гегель и Кожев, неподкупность чиновников, то есть их неподотчетность всеобщей политической экономии. Эта неподотчетность, будучи трансцендентной, воспринимается как следование священному долгу, по существу, как святое служение. Оно требует высшего для буржуазии напряжения сил и, безусловно, почитается как высшее, как служение на алтаре самой демократии.
Тем не менее наступление на все пережитки гетерономии развивается успешно. Борьба за свободу, конечно же, в первую очередь выступает как истребление заставаемых внеэкономических форм принуждения: никаких ограничений не должно чиниться продавцам и покупателям товаров, в том числе и товару "рабочая сила"; никто не вправе конфисковывать этот товар. Другим естественным направлением этой борьбы оказывается борьба за минимизацию нетоварных отношений, конституирующих государство, – и это естественная реакция класса, осуществляющего свое бытие и свое господство посредством экономических законов, "укорененных" в человеческой природе.
С позиций либеральных мыслителей противостояние государству, отслеживание неотчуждаемых прав человека предстает как чистая и безупречно-нравственная деятельность во имя свободы, речь идет о привычном словосочетании "правозащитная деятельность". Но с точки зрения пролетариата, выражаемой историческим материализмом, правозащитная деятельность есть превращенная форма сущностной экспансии того класса, чье бытие основано на категорическом императиве экономического интереса, поэтому государство, сохраняющее и другой, "гетерогенный" интерес, неизменно оказывается под подозрением у буржуазии и не сразу становится идеальным инструментом ее господства. Так завершившийся к XXI веку переход к служебному государству знаменует решающий "успех" в деле ликвидации гетерономии, то есть государство теперь само себя воспринимает как наемного менеджера, легитимность которого основана на отчислениях налогоплательщиков. Не случайно, что основное обвинение сегодня звучит так: на что вы тратите мои деньги? – то есть оно сведено в принципе к матрице соотношений между продавцом-то-варопроизводителем и покупателем. Попутно, разумеется, торжествует и превращенная форма в виде успеха правозащитной деятельности, постепенной и последовательной демократизации тоталитарных режимов и тому подобных свидетельств или симптомов гомогенизации. Устойчивая (или, если угодно, отстойная) социальность уже достигла мифологизации, то есть возведения своей генеалогии к самой природе, в частности к природе человека. То, что собственный прогресс или прогрессия как бы естественно трактуются в "общечеловеческих" терминах, не представляет собой какого-то особого случая, такова же и феодальная природа вещей или недавние сетования бедных, но гордых чеченцев, что сейчас наступили такие трудные времена, что не каждая семья может позволить себе раба – не прокормить… Господствующий класс вообще склонен рассматривать превращенные формы и попутные обстоятельства как свидетельства собственной укорененности в природе вещей.
Но для пролетариата товарно-денежные отношения отнюдь не обладают статусом естественного права, следовательно, и расширение этих отношений, поиск оптимума совсем не кажутся ему результатами борьбы за расширение прав личности. Да и государство, как верховный посредник торговли, как гарант справедливости сделок и страж священных прав частной собственности, вовсе не кажется революционному классу ни венцом справедливости, ни даже результатом минимизации зла. Скорее, его (пролетариата) точка зрения ближе к позиции военной аристократии в момент ее торжества над "брахманами", специалистами по словам: государство есть исключительно важное средство производства человеческого в человеке, эффективный инструмент, который в данный момент принадлежит эксплуататорскому классу (не нам), и, следовательно, он и настроен соответствующим образом.
В свое время этот инструмент был изъят у распорядителей ритуала и принципиально модифицирован, затем революционная буржуазия в свою очередь смогла отнять инструмент у потерявшей свое духовное основание элиты и учредить собственное государство. И вот теперь пролетариат, обретая классовое сознание, предъявляет свои права на главное орудие производства: осуществляя экспроприацию экспроприаторов, он не может позволить себе оставить государство в руках буржуазии. Конечно, тезис о диктатуре пролетариата как государстве нового типа представляется всем прихожанам храма мамоны апофеозом насилия и беззакония, но стенаниями о том, что дождь мокрый, революции не остановишь. Беззаконие, о котором говорят фетишисты правоведения, жрецы "взбесившихся знаков" (М. К. Петров), означает в действительности отказ рассматривать "устои общества", равно как и другие отчужденные продукты собственной деятельности, в качестве неизменных элементарных данных, явлений природы.
"В буржуазном обществе прошлое господствует над настоящим, в коммунистическом обществе – настоящее над прошлым", – пишет Маркс. Государственность как таковая со всеми ее жестами священнодействия для пролетариата является таким же овеществленным, фетишизированным прошлым, как и другие формы омертвленного труда. Понятно, что революционному классу несвойственно испытывать какой-либо пиетет к подобным отложениям: даже если среди них есть и подлинные объективации духа, вставать перед ними на колени – не самая верная форма распредмечивания, и уж тем более недостойны пиетета разного рода правовые отложения, представляющие собой кормовую базу бюрократии. Как там у Маяковского:
К мандатам
почтения нету.
К любым
чертям с матерями
катись
любая бумажка.
Но эту…
Георг Лукач проницательно замечает: "Социальный смысл диктатуры пролетариата прежде всего в том, что у капиталистов отнимается это господство. Но вследствие этого для пролетариата, взятого как класс, объективно упраздняется обретшее самостоятельность определенное противостояние ему собственного труда. Когда пролетариат берет на себя командование как над уже опредмеченным, так и над актуально осуществляемым трудом, эта противоположность снимается, а вместе с ней – и противоречие между прошлым и настоящим".
Деятельность распредмечивания, инициированная революцией или практикой в широком, то есть собственном смысле слова, фокусирует историю как творимую здесь и сейчас, а не как преднаходимую и давящую всем грузом прошлого. В этом вопросе добиться хоть какого-либо понимания со стражами устоявшейся Вселенной чрезвычайно трудно, ведь они осторожно переступают через расставленных повсюду кумиров, то и дело обвиняя в варварстве и невежестве действующий класс: "Как можно было разрушить Бастилию? Ведь это историческая реликвия! Как можно разогнать действующий парламент, ведь это незаконно! Как можно игнорировать мнение специалистов, ведь они прошли весь курс теории и поэтому точно знают, что является невозможным!"
Как раз наличие таких монополистов, собственников приватизированных участков знания пролетариат отвергает в первую очередь: во-первых, он сам должен перепроверить границы невозможного – и в этом всемирно-историческая миссия пролетариата. Во-вторых, наличное положение вещей признано неприемлемым: окопавшиеся в тихих омутах видят величественные стены Бастилии, но пожелавшие обрести полноту человеческого (как говорил Маркс, осуществить присвоение человеческой сущности) видят первым делом решетки тюрьмы. Лилипутам, которые опутали спящего Гулливера многочисленными веревками, наверняка свойственно дорожить плодами своих усилий, однако проснувшийся Гулливер имеет полное право игнорировать и плоды труда лилипутов, и их путы, и их негодование. Пролетариату нечего терять, кроме своих цепей, – пожалуй, этот тезис следовало бы подкорректировать. Возможно, что искусно выкованные цепи, и особенно искусство их выковывания, представляет собой некоторую ценность. Но оценка этой ценности никак не является первоочередной задачей.
Соответственно и борьба за свободу разворачивается в разных масштабах и разных пространствах. С одной стороны, правозащитная деятельность, предполагающая свободу перемещений внутри уже осуществленной разметки сущего, внутри Бастилии. С другой – правополагающая деятельность социального творчества масс, деятельность, в ходе которой устраняются системные перегородки, всевозможные разделения и подразделения, разобщающие праксис на узкие слепые коридоры специализаций. Именно эта свобода и завоевывается во время революций, когда "к мандатам почтения нету", когда все мандаты принципиально краткосрочны, когда они суть оформления единичных актов воли в творческой деятельности правополагания.
Все это опять же отнюдь не значит, что буржуазные свободы суть пустое место для пролетариата – и они воплощают импульсы человеческого духа, даже связанного по рукам и ногам, и сама буржуазия обладает драгоценным историческим опытом, поскольку и она была пролетариатом. Но своему прогрессивному опыту она больше не хозяйка, поэтому, отбрасывая накопившиеся шлаки времени и частично растворяя их в горячей деятельности, в интенсивности революционного действия, пролетариат становится истинным преемником всякого значимого исторического опыта, добиваясь прежде всего отмены предопределенности, отмены приговора судьбы. Подобно тому как некогда третье сословие экспроприировало у аристократии ее разнообразные привилегии, опиравшиеся только на инерцию установлений, так теперь пролетариат экспроприирует монопольные привилегии, подтвержденные только дипломами и банковскими счетами. Первоочередной и самый главный шаг к свободе – отмена новой кастовой системы, перераспределние полноты бытия по мере ее востребования. Благодаря этому шагу Наполеон стал Наполеоном, Роза Люксембург – одним из предводителей классового авангарда, а Юрий Гагарин – космонавтом.
Таким образом, право на бунт, сформулированное Бакуниным, не только признается пролетариатом в качестве одного из неотчуждаемых прав человека – оно возглавляет весь список. А действительной гарантией этого права выступает не заклинание в духе экзистенциализма (то есть в форме обращения к индивиду как внимательному читателю), а классовое расширение, самовозрастание под воздействием классовой солидарности. Так обстоит дело со всеми формами овеществленного прошлого, ведь именно затвердевшее, ставшее, укорененное во времени (само прошлое как время, по словам Сартра) используется для выстилания дна и укладки фундамента остывшей Вселенной. Одновременно с фундаментом и, как правило, не слишком высоко над ним устанавливается и потолок человеческих возможностей.
* * *
Таким образом, государство для осознавшего себя пролетариата все равно что тот гвоздь, который нет нужды удерживать в стационарном положении, а, напротив, можно смело поворачивать в разные стороны, применяя его как средство для скрепления конструкции, обретаемой в ходе революции. Георг Лукач и здесь совершенно правильно раскрывает специфику пролетарского подхода к государству: "Великое различие между революционными марксистами и оппортунистами состоит в том, что первые рассматривают капиталистическое государство лишь как фактор силы, против которой нужно мобилизовать силу организованного пролетариата, в то время как вторые понимают государство как потусторонний классам институт". И далее Лукач пишет: "Своеобразная духовная конституция, в которую должно вдуматься пролетарское марксистское познание, состоит именно в том, что капиталистическое государство при своем рассмотрении выступает как звено определенного исторического развития. Поэтому оно отнюдь не составляет естественной среды для "человека вообще" и есть лишь реальная данность, с фактической важностью которой нужно считаться, но история не может не притязать на то, чтобы определять наши действия. Значимость государства и права, стало быть, следует рассматривать как чисто эмпирическое существование. Примерно так же обстоит дело с яхтсменом, который должен точно приспособиться к направлению ветра, но так, чтобы не ветер определял направление его движения, а, напротив, чтобы вопреки ветру и используя его, он выдерживал курс на изначально поставленную цель".
Что ж, пример исключительно удачный, пролетариат действительно не должен носиться с государственными институтами как дурак с писаной торбой, сдувая правозащитные пылинки с ржавых цепей угнетения. В этом вопросе у классиков материалистического понимания истории не было принципиальных расхождений, негодование буржуазных представителей права они воспринимали равно иронически. Традиционный набор ценностей господствующего класса (стабильность, законопослушность, регулярность, преемственность) оспаривается угнетенным классом уже самим фактом классовой борьбы, всегда выходящей за пределы наличных легитимных политических средств, тем более он смешон в своей "нерушимости" для субъекта социальной революции.
Трудность в другом. Соприкосновение с инструментом, с государственным аппаратом, даже если при этом "к мандатам почтения нету", вызывает сильную интоксикацию у непосредственно соприкоснувшихся, они получают своеобразную дозу облучения. Этот самый аппарат действительно напоминает кольцо всевластия, "мое сокровище" из эпопеи Толкиена. Конечно, чем больше государство является лишь слабоматериализованным элементом проективной, правополагающей деятельности, чем больше оно десакрализовано и лишено характера явления природы, тем легче оно отпускает от себя. Революция, которая удержалась в рамках прежней государственности, поменяв только персональный состав госаппарата, даже не захлебнулась, она, в сущности, и вовсе не началась. Трансцендентное расширение, принципиально отличающее революцию от мятежа или переворота, разумеется, предполагает слом (или, если угодно, демонтаж) государственной машины. В этом труднейшем вопросе, однако, классовое чутье (и классовая бдительность) играет свою роль, позволяя использовать те формы обращения с инструментом, которые минимизируют интоксикацию. Как уже отмечалось, очень важно разрушить, разрубить как можно большее количество связей преемственности, а точнее говоря, тех пут, которые делают государственную машину генератором инерции (благородно называемой стабильностью).