Великие смерти: Тургенев. Достоевский. Блок. Булгаков - Руслан Киреев 16 стр.


Как раз этого и боялся он всю свою жизнь. Боялся медленной смерти - "сухой медленной смерти", как сказано в "Морфии". И чуть раньше, в "Записках юного врача": "Пока умираешь медленной смертью, видишь одно и то же..."

Что именно? Вот любимый его герой Мольер перед тем, как испустить дух, задается вопросом: "А как выглядит смерть?" - и видит следующее: "Она вбежала в комнату в монашеском головном уборе и сразу размашисто перекрестила..." При этом гениальный драматург и гениальный комик, так любивший играть на сцене трагические роли (что получалось у него из рук вон плохо), не испытывает ни малейшего страха. Он лишь "с величайшим любопытством хотел ее внимательно рассмотреть..."

Не замечали следов страха на лице умирающего Булгакова и те, кто посещал его в эти страшные дни. Один из них так и записал в дневнике: "Входить в этот дом жутко". Хозяин понимал это и пытался как мог приободрить гостей. "К постели больного приставлялся стол. Мы выпивали и закусывали, а он чокался рюмкой с водой. Он настаивал, чтобы мы выпивали, как раньше бывало. И для нашего удовольствия делал вид, что тоже немного хмелеет".

На нем были темные очки и черная шапочка, похожая на ту, что на глазах изумленного Ивана Бездомного надевает, достав из кармана больничного халата, Мастер. Он пытался шутить и с легким укором спрашивал, почему друзья не смеются. Или смеются не так, как прежде. "Ведь я не совсем еще умер..." Этих слов он не произносил тогда, они вышли из-под его пера гораздо раньше, в 1932 году, но подавленные гости словно слышали их.

Тяжелее всех, конечно, приходилось жене. "Ноги ему не служили, - вспоминала она впоследствии. - Мое место было - подушка на полу около его кровати".

Но иногда ему все же удавалось настоять, чтобы она легла в соседней комнате: давал слово разбудить ее, когда проснется. И, что вообще-то случалось у Булгакова чрезвычайно редко, не всегда выполнял обещание. Это значит, оставался один, что, надо сказать, обычно вселяло в него ужас. "Самое паскудное, что я когда-либо испытывал в жизни, страх одиночества, то есть, точнее говоря, боязнь оставаться одному", - признался он в одном из писем. И присовокупил: "Такая гадость, что я предпочел бы, чтобы мне отрезали ногу".

После Елена Сергеевна не могла простить себе, что слушалась его. "Мучит теперь ее мысль, почему она на какие-то минуты отходила от него, почему она, отвлекаемая делами дома, не сидела при нем неотлучно, почему, согласившись на его настояния, спала в соседней комнате: она уверена, что он, просыпаясь, не сразу ее будил, а оставался один и, бессонный, думал о смерти, в которой был уверен".

Это из написанного через три недели после смерти Булгакова письма Ольги Сергеевны Бокшанской, старшей сестры Елены Сергеевны. Волею судьбы она стала свидетельницей последних дней писателя, его похорон, того, что было после похорон, - обо всем этом она подробно писала матери в Ригу.

Елену Сергеевну она звала домашним именем Люся. "Люся страшно изменилась; хоть и хорошенькая, в подтянутом виде, но в глазах такой трепет, такая грусть и столько выражается внутреннего напряжения, что на нее жалко смотреть". В этом же февральском, без даты, письме, Бокшанская приводит слова сестры: "Я его не отдам, - говорит она, - я его вырву для жизни".

Тут вспоминается другая Елена, которая тоже старается вырвать из лап смерти любимого человека: сестра Алексея Турбина. "Он лежал, источая жар, но жар уже зыбкий, который вот-вот упадет. И лицо его тоже начало пропускать какие-то странные восковые оттенки, и нос его изменился, утончился, и какая-то черта безнадежности вырисовывалась именно у горбинки носа, особенно ясно проступившей". Врачи, по сути дела, отказались от него, медицина, дескать, в подобных случаях бессильна, и тогда сестра стала молиться. "Мать-заступница, - бормотала в огне Елена, - упроси его. Вон он. Что же тебе стоит. Пожалей нас. Пожалей".

Пожалел. Внял мольбам той, что была рождена фантазией писателя, а мольбы и заклинания другой Елены, реальной, не услышал. Чуда не произошло. Да и сам Булгаков не надеялся на чудо и, быть может, с тайным упованием вспоминал собственные слова, вложенные им в уста Маргариты: "..л скоро умру. Это очень хорошо, потому что мучениям тогда настает конец".

Но смерть все не приходила и не приходила, страдания становились нестерпимыми настолько, что однажды "отвага смерти", как сформулировал он егце в "Дьяволиаде", изменила ему и он захотел приблизить ее. "Ты можешь достать у Евгения револьвер", - обратился он к жене 1 февраля. Она записала эти слова... А прокомментировал их он сам, уже давно, устами умирающего короля Людовика XIII в "Жизни господина де Мольера": "Тяжка моей душе жизнь моя".

"Некоторые наркотики на него перестали уж действовать", - писала матери в Ригу Ольга Бокшанская, и о том же говорит в своих записках Сергей Ермолинский. "Появились длиннющие рецепты, испещренные кабалистическими латинизмами. По этим рецептам, превосходившим все полагающиеся нормы, перестали отпускать лекарства нашим посланцам: яд". Приходилось самому Ермолинскому отправляться в аптеку, объяснять, в чем дело, показывать бумаги.

Но самая внушительная и самая обнадеживающая бумага - так, во всяком случае, казалось вначале - родилась на свет за подписью не докторов, а актеров. Три выдающихся артиста - Качалов, Хмелев и Тарасова - написали Сталину о состоянии автора столь любимых вождем "Дней Турбиных". (Более дюжины раз смотрел!) "Врачи полагают, что дни его сочтены... Единственное, что, по их мнению, могло бы дать надежду на спасение Булгакова, - это сильнейшее радостное потрясение, которое дало бы ему новые силы для борьбы с болезнью".

Что подразумевалось под "сильнейшим радостным потрясением"? Немедленная постановка запрещенных пьес? Публикация книг? Разрешение выехать за границу, о чем он просил в течение стольких лет? Даже требовал... "Немедленно отправьте меня в Париж", - неистовствует герой "Записок на манжетах".

Теперь Париж вряд ли бы спас писателя - и Париж, и постановка, и выход книги, но суть не в этом. Суть в том, что даже попытай спасения не было сделано. Не считать же таковой неожиданный приход, явно по указанию Сталина, главного писательского начальника Александра Фадеева "Разговор вел на две темы, - записала в дневнике Елена Сергеевна, - о романе и о поездке Миши на юг Италии, для выздоровления. Сказал, что наведет справки". Опять разговоры, опять наведение справок - ах, как хорошо все это было знакомо Булгакову! И, кажется, не особенно теперь и волновало.

"Убедившись за последние годы, что ни одна моя строка не пойдет ни в печать, ни на сцену, я стараюсь выработать в себе равнодушное отношение к этому. И, пожалуй, я добился значительных результатов". Это письмо Вересаеву написано ровно за год до смерти, практически день в день (умер 10 марта, а писал 11).

Но вот о равнодушном отношении говорил явно преждевременно: история с "Батумом" - трагическое свидетельство тому. Но теперь, кажется, такое состояние и впрямь наступило. Одного ждал, одного просил у неба. Лучше всех поняла это Ахматова, написавшая в стихах, посвященных памяти Булгакова:

И гостью страшную ты сам к себе впустил
И с ней наедине остался.

Эти строки странным и, может быть, на первый взгляд оскорбительным образом перекликаются с фразой из "Собачьего сердца": "Шариков сам пригласил свою смерть". Оскорбительным, потому что Шариков, но разве перед лицом смерти не все равны?

Ахматова собственноручно вписала стихи о Булгакове в свою книгу "Бег времени", которую подарила его вдове. И та дерзнула исправить в них одно слово. У Ахматовой: "дрожь предсмертной боли", она же сделала смертельной.

Да, теперь уже смертельной: все страшное, во что она до конца не могла поверить, свершилось. Кончились часы жизни, начались часы смерти. "Часы жизни и смерти", - так назывался репортаж Булгакова, опубликованный когда-то в газете "Гудок". Репортаж о том, как люди прощались с лежащим в Колонном зале Дома Союзов Лениным.

"Лежит в гробу на красном постаменте человек. Он желт восковой желтизной, а бугры лба его лысой головы круты. Он молчит, но лицо его мудро, важно и спокойно. Он мертвый".

Тогда эти строки воспринимались как знак преклонения перед великим человеком, теперь же они - свидетельство благоговейного отношения к таинству смерти, не больше не меньше. Смерти, которая, как и человек, тоже ведь может быть маленькой и позорной, а может быть великой...

В одном из разговоров с автором фундаментального "Жизнеописания Михаила Булгакова" Мариэттой Чудаковой Елена Сергеевна привела как-то горькие слова мужа: "Когда я умру, в какой-нибудь вечерней газете в крохотной рамочке будет напечатано: "Умер Михаил Александрович Вумаков". Именно так - Вумаков. (Вспомните женщину с телеграммой в поезде, которая выкликивала бухгалтера!) Конечно, Михаил Афанасьевич преувеличил, в газетах о его смерти писали, но не много и не так, как он того заслуживал. И провожали не так - в последний-то путь!

Сначала приезжали прощаться с покойным домой, потом гроб снесли "по стертым, узким, надстроечным ступенькам", как написал один из очевидцев, перевезли в Союз писателей и установили на постамент. "В большом полутемном зале стояли группки людей. Многие подолгу. Многие уходили и приходили опять. К вечеру собралось людей побольше. Было тихо. Музыки не было. Он просил, чтобы ее не было".

Панихида была назначена на пять, но минут пятнадцать подождали - вдруг еще подойдут, потом вперед вышел уже знакомый нам сосед Булгаковых по лестничной площадке драматург Файко, который на пару с другим близким Михаилу Афанасьевичу человеком Павлом Поповым "одевали покойного, причесывали и готовили в последний путь". Файко скучно говорил правильные вещи. В числе прочего напомнил о том, что усопший был человеком театра, а потому "ощущал жизнь, как действие".

Может быть, кто-нибудь из присутствовавших подумал про себя, что вот оно, последнее действие, но он ошибся - впереди в булгаковской судьбе было еще много разного...

Из Союза писателей отправились в крематорий, встречу с которым он тоже, пусть и своеобразно, но предсказал в одном из писем. "Печка уже давно сделалась моей излюбленной редакцией. Мне нравится она за то, что она, ничего не бракуя, одинаково охотно поглощает и квитанции из прачечной, и начала писем, и даже, о позор, позор, стихи".

Теперь она поглотила его... "Покойся, кто свой кончил бег!.." Булгакову очень по душе была эта строка из стихотворения Жуковского, не зря взятая им в качестве эпиграфа к одной из самых любимых его пьес. И даже давшая ей название. Слово "покойся" относится тут не к телу (да и в случае с Булгаковым от тела осталась лишь горстка пепла), слово относится к духу. Ибо лишь дух может обрести настоящий и вечный покой. Как обретает его Мастер. Как обретает его Маргарита. Как обретает его в конце концов великий грешник и великий искупитель своих грехов пятый прокуратор Иудеи всадник Понтий Пилат...

На могиле Булгакова долго не было памятника - вдова упорно отказывалась от всех предложений. "Я никак не могла найти того, что я хотела видеть на могиле Миши - достойного его. И вот однажды, когда я по обыкновению зашла в мастерскую на Новодевичьем, - я увидела запрятавшуюся в яме какую-то глыбу гранитную. Директор мастерской, на мой вопрос, объяснил, что это - голгофа, снятая с могилы Гоголя, когда ему поставили памятник. По моей просьбе, при помощи экскаватора, подняли эту глыбу, подвезли к могиле Миши и водрузили".

Так произошло воссоединение с Гоголем, к которому он шел, к которому прислушивался и присматривался всю свою жизнь. Присматривался в самом прямом смысле слова. Актер Художественного театра Г. Конский поведал в своих скупых мемуарах, как однажды Булгаков остановился внезапно у памятника Гоголю. Остановился и - "долго, смотрит ему в лицо, слегка задравши голову. Потом так же молча он медленно обходит памятник и внимательно, как будто видит их в первый раз, всматривается в барельефы героев гоголевских произведений. Потом смотрит на памятник сзади. Резко поворачивается и быстро идет по бульвару".

Гоголь ему даже снился. "...Ко мне ночью вбежал хорошо знакомый человечек с острым носом, с большими сумасшедшими глазами. Воскликнул: "Что это значит?!"

А это значит: классик возмущался (по вполне конкретному поводу) вольной булгаковской инсценировкой "Мертвых душ". Быть может, излишне вольной... Письмо, где приводится этот малоприятный сон, довольно длинное, почти месяц писалось, и содержит обращенную к Гоголю пророческую фразу "Укрой меня своей чугунной шинелью".

Укрыл... А адресат письма, актер и режиссер Павел Сергеевич Попов, стал, между прочим, автором первой биографии Булгакова В ней тоже упоминается Гоголь. Отметив, что "тяжкие месяцы все прогрессировавшей болезни Михаил Афанасьевич проводил как подлинный герой", биограф пишет далее: "Жизнелюбивый и обуреваемый припадками глубокой меланхолии при мысли о предстоящей кончине, он, уже лишенный зрения, бесстрашно просил ему читать о последних жутких днях и часах Гоголя".

Его собственные последние дни были не менее жутки. 1 марта жена записывает его сбивчивые, с мучительными паузами, слова: "Умереть, умереть... Но смерть все-таки страшна... Впрочем, я надеюсь, что... сегодня последний, нет предпоследний день..."

Надежда не оправдалась - это был не последний и даже не предпоследний день; мучаться оставалось больше недели. "У него появляются периоды помутнения рассудка, - писала матери в Ригу Ольга Сергеевна, - он вдруг начинает что-то говорить, странное".

Лишь жена могла еще хоть с трудом, но понимать его. "Когда в конце болезни он уже потерял речь, - говорила она потом в одном из немногих своих интервью, - у него выходили иногда только концы или начала слов. Был случай, - рассказала она, - когда я сидела около него, как всегда, на подушке на полу, возле изголовья его кровати, он дал мне понять, что ему что-то нужно, что он чего-то хочет от меня. Я предлагала ему лекарство, питье - лимонный сок, но поняла ясно, что не в этом дело. Тогда я догадалась и спросила: "Твои вещи?" Он кивнул с таким видом, что и "да" и "нет". Я сказала "Мастер и Маргарита"? Он, страшно обрадованный, сделал знак головой, что "да, это".

Страшно обрадованный... Это-то у него оставалось. И главное, это оставалось после него, давая надежду, что, "быть может, потомки произнесут примирение моей тени". Этими словами заканчивается та вольная булгаковская инсценировка "Мертвых душ"... Нет, все-таки не излишне вольная. Подлинная любовь, в том числе любовь к художнику, раскрепощает.

Повторим еще раз: страшно обрадованный - это на пороге-то смерти! Но ведь жизнь не кончается этим самым порогом! "Опять, - писал он в "Белой гвардии", - зазвучат клавиши, и выйдет к рампе разноцветный Валентин, в ложах будет пахнуть духами, и дома будут играть аккомпанемент женщины, окрашенные светом, потому что "Фауст" - совершенно бессмертен".

Да, "Фауст" бессмертен - в этом он нисколько не сомневался. Но ведь не только "Фауст"...

9 марта, накануне смерти, врач уверил, что "жизни в нем осталось два часа, не больше", и этот последний в его жизни медицинский приговор оказался, как и все другие подобные приговоры, ошибочным. Десятого, во всяком случае, он егце жил и даже "дыхание стало чаще, теплее, ровнее". Так пишет Елена Сергеевна и продолжает: "Я вдруг подумала, поверила, как безумная, что произошло то чудо, которое я ему все время обещала, то чудо, в которое я заставляла его верить - что он выздоровеет".

В три часа дня пришел директор Большого театра (когда-то Булгаков служил в нем либреттистом), она ненадолго отлучилась, но вскоре за ней прибежал сын Женечка, пасынок Михаила Афанасьевича: "Маменька, он ищет тебя рукой".

Не глазами - глаза уже ничего не видели ("Я стал бояться темноты", - признается Ивану Мастер), не голосом - голос отказал, рукой...

Оба бегом вернулись к умирающему. "Миша стал дышать все чаще, чаще, потом открыл неожиданно очень широко глаза, вздохнул. В глазах было изумление, они налились необычным светом".

О том, что произошло дальше, поведал сосед Булгаковых сценарист Евгений Габрилович.

"Мы слышали из нашей квартиры, как он умирал. Тревожные голоса, вскрики, плач. Поздним вечером с балкона была видна зеленая лампа, покрытая шалью, и люди, бессонно и скорбно озаренные ею". Габрилович не уточняет, сколько было таких вечеров - вечеров, ночей, дней, но последний ему особенно запомнился. Запомнился "страшный, бессильный, пронзительный женский вопль".

Надо ли говорить, чей это был вопль. Но она все-таки добралась до дневника и нацарапала в нем: "16.39. Миша умер".

И тут мы умолкнем. Как написал однажды Булгаков, узнав о кончине Станиславского: "Сейчас о нем не время говорить - он умер".

Назад