Оно было таковым еще во времена святоотеческие, и мы можем найти по этому поводу много поучительного не далее, как в житиях. (Напр<имер>, в житии св<ятого> Пахомия Великого. См. сон его – монахи, идущие изо рва в гору и падающие снова вниз).
Несовершенство и греховность монашеского большинства даже необходимы для высших целей иночества.
Если бы все монахи были ангелоподобными, не только по стремлению, по идеалу, но, так сказать, по достижению, – то не могли бы вырабатываться в монастырях святые люди, великие подвижники и старцы. К телесным понуждениям человек привыкает скоро, особенно если он рано поступил в обитель; но скорби душевные, несправедливости, насмешки, клеветы и обиды – переносить очень трудно во все года. Если бы в монастырях не было вовсе грубости, жесткости, вражды и обид, то как же бы вырабатывались примерные и мудрые иноки, которые, достигши полной духовной зрелости своей, служат светочами и для своей братии, и для нас, мирян? Ведь самолюбие и тайная гордость преследуют до могилы всякого человека, и святые не могут быть вполне чужды их движениям. Но они умеют быстро и мгновенно тушить в себе их огонь сознанием, покаянием, смирением. И алмазы находятся не в куче дорогих и близких к ним по цене изумрудов и рубинов, а в каких-нибудь простых и грубых камнях.
Для большинства монахов при самых лучших условиях со стороны того мирского общества, из которого они выходят, достаточно искренней веры в святость того учреждения, которому они служат, и преданности ему. И среднего уровня в монашестве нелегко достичь, а очень трудно. Мы замечаем только слабости; Бог же видит все тайные усилия, все болезненные внутренние жертвы – и самых слабых подвижников, и самых грубых людей. Только поймите монашество, и оно будет полезно вам даже и в теперешнем составе своем.
Общие взгляды у большинства монахов узки, формы грубы; дух управления и отношений к мирянам слишком уж хозяйственный, но основы учения у всех у них правильны, и предания, свято хранимые, в высшей степени наставительны.
Я даже позволяю себе думать, что в наше время нужно считать не совсем оконченным христианское воспитание того человека, который не дал себе труда познакомиться с монашеским учением, не искал общения с истинно духовными людьми.
И вот в этом-то смысле, между прочим, поворот за последние года у нас весьма благоприятный. Примеров у меня много, и мне очень жаль, что обычай не позволяет мне называть все имена. Еще живя в Москве пять-шесть лет тому назад, я знал студентов, которые обращались за советами и благословением к отцу Варнаве в Троицкой лавре и следовали его указаниям.
Отдадим здесь, кстати, еще раз честь и Каткову. Студенты его лицея особенно склонны к религиозности.
Приезжают и сюда многие молодые люди посоветоваться со старцами. Один, кандидат Московского университета, человек по всем признакам с будущностью, приехал сюда два года тому назад благословиться на неравный брак с девушкой простого звания, которую он любил. Он и ее привез с собою. Старец благословил охотно; они обвенчались и живут теперь счастливо. Другой, тоже окончивший университетский курс в Москве, юноша весьма даровитый и характером смелый и самобытный, страстно желал пойти в священники, но он не хотел отдаться своему влечению, не испросив здесь на этот шаг благословения. В семье его были этому серьезные препятствия – отец его православный, но мать католичка, и она приходила в ужас от мысли, что сын ее будет схизматическим священником. Она тревожила совесть религиозного сына угрозой, что ей перед смертью ксендзы не дадут причастия.
Старец сказал, чтобы он этого не боялся.
Теперь этот молодой человек уже скоро год как священником в одном из значительных городов Западного края и судьбой своей доволен.
Был недавно здесь еще и третий юноша, тоже москвич, студент первого курса, всего двадцати лет, из хорошей семьи, видимо со средствами и связями, живой, горячий, симпатичный, собою красивый. Он тоже мечтает так или иначе послужить Церкви – обдумывает проект общества для усиления христианства в образованной среде и до того увлечен своими широкими мечтами, что для пользы самого дела нужно его немного охлаждать и учить терпению.
Со всех сторон слышишь вести этого рода.
Тут – молодой еще, богатый, блестящий и влиятельный помещик, который даже и на Страстной неделе постоянно ел мясо, с нынешнего года стал соблюдать посты, хоть на рыбном.
Там – тридцатилетний богач-фабрикант весьма известного имени, прекрасно образованный, служивший в ранней молодости в лейб-гусарах, после почти случайного посещения Оптиной и после двух-трех уже решительно случайных встреч, хочет впервые вникнуть в смысл православного учения и запасается богословскими книгами.
Один публицист из дворянского рода, человек тоже средних лет, способный и увлекающийся, давно уже писал пламенные статьи в духе славянофильства и Православия; сам же до запрошлого года не только не соблюдал постов и в церкви редко бывал, но даже пятнадцать лет подряд не говел. Один из его знакомых вздумал показать ему письмо постороннего лица. В этом письме шла речь о вере вообще и, между прочим, и о нем самом, об этом публицисте. "Он пишет статьи в защиту Православия – это, конечно, хорошо (говорилось в письме); это гораздо лучше, чем писать в ином духе. Но сам-то он православен ли? Ведь он, я знаю, поступает так-то и так-то (как выше сказано). Не подражай ему. Прежде чем учить других, учитесь сами быть православным" и т. д.
Нескромность знакомого, решившегося без спроса показать писателю это чужое письмо, сделала пользу. Славянофил принял все это умно и добросовестно. Сознался в своей вине, говел, исповедовался весьма серьезно у одного из лучших столичных священников и после этого даже обращался письменно к старцам с вопросами по своим семейным делам.
Очень недавно, прошедшей осенью, приехал сюда из другой губернии молодой пруссак-агроном, – очень развитой, способный, а не какой-нибудь – "несчастный". Он управлял имением у г-на Б-ва и был принят дружески в его семье. Семья религиозна и благовоспитана. Пруссаку Православие этой семьи так понравилось, что он по совету г-жи Б-ой приехал сюда надолго, почти каждый день ходил к старцу; читал книги, указанные им, и принял Православие. Теперь он нашел себе в этой стороне хорошее место и задумал даже стать русским подданным. Подозрительные люди есть везде, – и здесь нашлись такие лукавствующие умы, которые не хотели отнестись к этому случаю прямо и просто, а стали придумывать тайные поводы и расчеты; говорили, что у него где-то есть невеста, богатая русская барышня, которая согласна за него выйти, но только в том случае, если он переменит веру. Оказалось, что никакой подобной невесты у него нет. Я познакомился с ним, и он производит на меня впечатление искреннего и очень умного человека. Он говорил мне, между прочим, что приходское наше духовенство никогда бы не могло обратить его: оно ему очень не нравится; но подействовали на него прежде всего люди прекрасной и набожной дворянской семьи, а потом – оптинские старцы.
О пострижении в монахи на Кавказе князя Бориса Петровича Туркестанова, еще недавно полагавшего начало тоже здесь, в скиту, в "Гражданине" печатали. Я и его знаю, конечно, – и он тоже весьма образованный и умный молодой человек.
Прошлого года мне писали из Западного края, что там двое гвардейских офицеров рукоположены в священники.
Теперь оттуда же сообщают, что один офицер инженерной академии желает того же.
О враче Оболенском, который в Петербурге постригся в монахи, я вчера прочел в "Гражданине" (№ 54).
На днях здесь был еще один гвардеец. Он, как слышно, советовался с духовником – тоже о принятии священства.
Уверяют, что в Калуге такое же намерение имеет один офицер Киевского полка.
Прошлым летом здесь гостил с неделю и принимал участие в соборном богослужении 20-летний священник от<ец> Сергий Веригин (женатый на граф<ине> Мусиной-Пушкиной); он состоит приходским в своем собственном имении, Пензенской губ<ернии>. Он посещал и меня, и мы с ним не раз подолгу беседовали. Я был до крайности утешен этим знакомством.
Один вид такого юноши в рясе, один вид такого изящного иерея – русского – и тот донельзя приятен.
Разве это не добрые вести, если все взять в совокупности?
Ведь все эти частности, все эти отдельные случаи и примеры – они признаки и проявления чего-то общего и в высшей степени замечательного.
III
Есть и другие признаки.
Еще в бытность мою в Москве я видел (да и не я один, конечно, а многие) этот поворот к лучшему. Студенты, еще года четыре тому назад, говорили мне, что очень многие из университетских товарищей их уже не относятся к религии столь враждебно и столь презрительно, как относились прежде; прежде большинство их отвергало Бога; теперь они говорят: "нельзя отвергать бытие Божие рациональным путем; нельзя научными приемами доказать, что Бога нет".
И эта перемена основной точки зрения в молодом уме – очень важный факт!
Эти юноши, эти неопытные люди будут через два-три года полноправными гражданами – супругами, отцами, воинами, судьями нашими, наставниками, правителями.
Эта сначала как бы едва заметная точка философского поворота в молодом уме может со временем повести далеко. Точка эта подобна стрелке на железных путях; один поворот какого-то колеса – и путь предстоит иной, быть может, совсем противоположный.
На чистом деизме остановиться надолго не может человек живой, человек с сердцем, и потому именно, что он с сердцем – наклонный страдать и все в жизни сильно чувствовать. Такого человека скорее удовлетворит полное отвержение: оно, по крайней мере, по-своему покойно и последовательно.
Но чистый деизм холоден и сух. Раз я допустил личного Бога, раз я признал, что механизм мироздания должен подразумевать сознательного механика, я вынужден уже одним холодным разумом допустить и постоянное вмешательство этой миротворящей силы, постоянное исправление и направление механизма… И я сам – частица этого необъятного целого; частица и бессильная, и в своих пределах могучая, и такая ничтожная и всеобъемлющая, вечно томящаяся и чего-то ищущая и жаждущая, – не захочу ли я скоро и сердцем приблизиться к этому уже признанному моим разумом живому и личному божеству? Не захочу ли я его помощи и защиты в тайниках и глубине вечно болеющего сердца моего? Не захочу ли молиться? Не захочу ли скоро знать, чего именно от меня требует Бог? Не пожелаю ли потщиться исполнять его требования, его заповеди?
И вот еще шаг – приближение к "алтарям" его! Иначе не будет ли этот Бог тем "бесполезным Богом, который не требует алтарей", как прекрасно выразился несчастный Альфред де Мюссе, всю жизнь тосковавший о своем бессилии и неумении возвратиться просто, прямо и твердо в лоно католической Церкви.
Когда мы слышим, что молодые люди высшего образования говорят так: "Нельзя доказать, что нет Бога; нельзя научными приемами опровергнуть возможность его бытия", – что это значит?
Это значит, что сердцам их желательно, чтобы Бог был, и они рады, что разум их разрешает им верить в него.
– Можете верить! – говорит им этот разум (который они так еще глубоко чтут по неопытности своей)… Можете верить: этим вы не погрешите против моих законов!
Итак, разум позволил бедному, молодому и горячему сердцу верить…
Оно вольно теперь! Самолюбивому юношескому стыду перед "наукой и современностью" уже нет теперь места…
И если сердце, в самом деле, хочет веры, если оно жаждет единения души с Божеством, то ему и нетрудно будет сделать еще один небольшой шаг, легко будет допустить еще одно движение:
– Боже! Я жажду верить! Помоги моему маловерию! И вот уже молитва… Самая первая и самая лучшая в наши дни… Вот уже первый шаг приближения к Богу.
"У Бога путей много", – говорят справедливо набожные люди… Те из них, которые наблюдательнее, могут привести много примеров обращения, под влиянием самых разнородных впечатлений и событий, встреч, разговоров и чтения. У многих забытое, пренебреженное чувство чего-то высшего, таинственного, мистического таится, однако, на дне души, как огонь под пеплом – по старому и верному уподоблению, таится до первого случая, до тех пор, пока какое-нибудь сильное впечатление не поможет этому огню разгореться.
Давно, уже лет слишком двадцать тому назад, я ехал на дунайском пароходе с одним русским моряком. Мы были давно знакомы, почти дружны. Разговор при других свидетелях зашел между нами о вере. "Я ничему этому, по правде сказать, не верю!" – воскликнул моряк.
Я сам тогда был еще вовсе не утвержден как следует; я едва-едва стал выходить тогда из какого-то красивого, но неясного пантеистического тумана, в котором долго жил, безнравственно и весело; но я уже желал из него выйти и чувствовал, что во мне не вовсе умер, а где-то глубоко таится православный человек. И, руководясь этим смутным, но неугасимым внутренним чувством, я возразил ему так:
– Не ручайтесь, что в Вас вовсе угасло религиозное чувство, – быть может, оно только уснуло. Я попрошу Вас, например, подумать и ответить мне откровенно, что бы Вы избрали, на которую из двух жестоких вещей Вы бы согласились, если бы третьего пути не было: убить человека, на поединке, на войне ли или просто из личного гнева, или взять чашу со Святыми Дарами, положим, вылить на землю и растоптать ногами? Скажите?
Моряк покраснел, пожал плечами, улыбнулся и сказал: "Ну, конечно, убил бы человека. Я об этом не подумал… Пожалуй… Кто знает… может быть, Вы и правы…"
Сохраняется это чувство в глубине сердца нашего не только благодаря семейным влияниям, но иногда и вопреки им. Я знаю одну очень умную и весьма образованную русскую женщину, которая росла в <18>60-х годах и была воспитана отцом-безбожником и ненавистником всего церковного; мать же ее была ничтожная и почти слабоумная женщина. Отец любил ее страстно и самоотверженно; но ей своя семья, сухая и мрачная, не нравилась, и ее тянуло ко всему тому именно, что на дух ее семьи было не похоже. Так, шаг за шагом она еще в молодых годах начала стремиться к Церкви и очень скоро сделалась пламенно и просвещенно-религиозной женщиной.
Раз молодому человеку в наше время (еще не совсем отрешившемуся от старой привычки чрезмерно поклоняться разуму и своему, и коллективному), раз этот самый разум дал, так сказать, рациональное разрешение верить, все ресурсы воображения, сердца, воли и опять ума же могут пойти на пользу. "Путей много!" Любовь к семье, если она религиозна и привлекательна; потребность иной душевной опоры, если в семье тяжело; любовь к народу и народному; жажда сближения с этим простым народом на общей идеальной почве. Поэтическое влечение к образам и формам жизни родной старины, которую, слава Богу, и до сих пор еще не дотла вытравил у нас европейский прогресс. Вообще чувство прекрасного, художественное чувство, которое, с одной стороны, не может не оскорбляться глубоко-прозаическими формами европейского прогресса и его деревянными, однообразными идеалами, а с другой – не может же не видеть, сколько есть поэзии и в морали евангельской, и в богослужении православном, и в учении аскетическом.
Путей много, повторяю я. Самые противоположные чувства могут способствовать утверждению веры в том, кто уже ищет ее, в том, кто перестал избегать ее, кто перестал ее стыдиться.
К вере могут привести и любовь, и отвращение, и радость, и горе, и сильные внезапные потрясения, как у энергического натуралиста Северцова, который открыто сознавался, что стал в первый раз молиться тогда, когда попал в плен к жестоким коканцам и был ими заперт в каком-то ужасном месте. И с тех пор, освобожденный, он уже Бога не забывал. Воспоминание о Боге, о помощи его свойственно людям и без внезапных, сильных опасностей и потрясений, но вообще в более тяжелые минуты жизни; так случалось с гениальным Пироговым. Пирогов, сверх того, говорит в записках своих, что, молясь Богу в трудные минуты, он нашел потом уже противным человеческому достоинству забывать о нем в довольстве и радости.
Вникнем в это признание великого врача и спросим себя, какого рода чувство заключено в этих словах его? Конечно, некоторого рода гордость или, пожалуй, самолюбие перед самим собою; стыд перед собственной самооценкой. Не надо пугаться подобного анализа: он ничуть не унижает самого Пирогова и не обесценивает характера его религиозности. Конечно, это "немощь", как любят выражаться монахи, но немощь такого общечеловеческого, неискоренимого рода, от которой не всегда свободны и самые высшие духовные подвижники. И святые, как я у же напоминал прежде, не были вполне бесстрастны, а на первых и даже на средних ступенях обращения такого рода тонкое движение гордости, или такого рода тайный самолюбивый стыд – могут быть в высшей степени полезны для дальнейшего развития религиозности. Чувство, в котором так честно и мило сознается Пирогов, не особенно духовно, но оно ведет к духовному. Человек не хочет унизиться в собственном мнении: он считает низостью – не молиться в довольстве и радости тому Богу, которого он призывал, когда ему было тяжело. Это чувство понудит его, положим, в церковь сходить лишний раз; в церкви он сосредоточится, получит еще несколько лишних и, быть может, новых религиозных впечатлений. После этого он захочет и еще раз себя понудить; вспомнит, что только "нудящие себя восхищают Царство Небесное", и привыкнет мало-помалу все больше и больше понуждать себя для Бога. А это, мне кажется, третий из самых важных начальных шагов для утверждения религиозности в колебавшемся дотоле образованном человеке нашего времени.