Благоволите, Государь, задуматься на мгновение о положении, занимаемом автором сей записки. Он рожден на чужбине, и потому ни любовь к отечеству, ни национальное тщеславие не могут ослеплять его ныне, когда он вот-вот покинет страну, где, он признает это с удовлетворением, обходились с ним уважительно и любезно, где не нажил он ни врагов, ни хулителей, так что не накопил ни досады на эту страну, ни желания ей отомстить; напротив того, видит он в ней вторую родину благодаря дружеским связям, здесь завязанным; наконец, не имея над собою никакого начальства, которому принужден бы он был давать отчет в своих действиях, высказывает он мнение свое совершенно свободно.
Трактат Марен-Дарбеля наряду с достаточно стандартными (хотя, пожалуй, не в устах француза!) призывами не увлекаться изучением иностранных языков и иностранной литературы в ущерб языкам и литературе русским содержит весьма оригинальную историко-политическую концепцию, построенную на противопоставлении двух систем преподавания: католической и протестантской. Марен-Дарбель начинает со своего "политического исповедания веры": он ценит установления своей страны (то есть конституционную монархию), но для России считает единственно правильным правление самодержавное. Между тем российская система преподавания заимствована у протестантских немецких стран, где и каждому университету, и каждому студенту предоставлена самостоятельность. Напротив, в католических странах преподавание основано на единстве метода и принципа: именно такая система, по мнению Марен-Дарбеля, подходит самодержавной России, а вовсе не та, какая принята ныне, тем более что в протестантской системе очень мало развит соревновательный дух, присущий вообще всему устройству русской жизни, где главная цель всякого чиновника – дослужиться до более высокого чина. Касается Марен-Дарбель и обыкновения знатных русских нанимать для своих детей иностранных наставников, которые "не могут вселить в сердца учеников любовь к отечеству, им самим неведомую, и которые зачастую платят России самой черной неблагодарностью". Осуждая подобную систему, он совпадает со многими русскими, писавшими на эту тему, но зато для перестройки и унификации системы общественного образования в России предлагает оригинальное решение – поставить над всей системой одного начальника, и непременно иностранца, поскольку русский, воспитанный в России, с таким делом не справится (трудно отделаться от ощущения, что Марен-Дарбель видел в этой должности самого себя; впрочем, прямо он этого не говорит). Как бы там ни было, видно, что амбиции Марен-Дарбеля не ограничивались одним лишь воспитанием детей князя Гагарина. Впрочем, в России ему удалось проявить себя не столько в интеллектуальной, сколько в практической сфере.
В сопроводительном письме на имя императора Марен-Дарбель упомянул свое намерение скоро покинуть Россию. В самом деле, воспитание его ученика, князя Гагарина, завершилось: в 1831 году он был причислен к Московскому архиву Коллегии иностранных дел, в 1833 году направлен в русскую миссию в Мюнхен. Однако за годы, проведенные в доме Гагариных, Марен, как он сам признается в трактате о народном просвещении, стал почти членом их семьи и задержался в России еще на целых двадцать лет. Все эти годы он провел на службе у Гагариных – управлял ткацко-прядильной фабрикой в принадлежавшем старому князю селе Марфин Брод в Можайском уезде. Несколько раз Марен ездил во Францию, и хотя секретного надзора за ним учреждено не было, бдительные московские жандармы считали своим долгом известить о передвижениях француза, когда-то попавшего в их поле зрения, петербургское начальство.
Так, 27 мая 1836 года уже знакомый нам Степан Васильевич Перфильев, дослужившийся к этому времени до чина генерал-майора и должности начальника 2-го жандармского округа, информировал Бенкендорфа, что
проживающий в Москве французский подданный Марень-Дарбель, известный Вашему Сиятельству из донесений покойного генерал-лейтенанта Волкова от 14 декабря 1829 года с № 249 и моего от 9 июля 1830 года с № 153, и по мнению его, Дарбеля, относительно Холеры Морбус, – в скором времени намеревается ехать за границу, во Францию. Почему я долгом счел предварительно довести о сем до сведения Вашего Сиятельства и почтеннейше доложить, что Марень-Дарбель, находясь учителем французского языка при детях князя Андрея Ивановича Гагарина [описка Перфильева: правильно Сергея Ивановича], во все время проживания своего в доме князя вел себя – как оказывается по полученным мною сведениям – скромно, честно и прилично человеку отличных правил; равномерно как образом мыслей своих, так и знакомствами не заслуживал о себе никакого предосудительного мнения.
Аналогичное письмо Перфильев послал Бенкендорфу и перед следующим отъездом Марен-Дарбеля во Францию, 23 мая 1841 года, и опять заверил, что "во время проживания его в Москве ничего заслуживающего особенного внимания замечено не было". (В скобках замечу, что жандармский надзор иногда давал сбои: между 1836 и 1841 годами Марен-Дарбель еще по крайней мере один раз побывал во Франции: в августе 1840 года он приехал в Париж и виделся там со своим бывшим учеником князем Иваном Сергеевичем Гагариным, который сделал об этом свидании запись в своем дневнике.)
На этом жандармские донесения о Марен-Дарбеле обрываются, но не обрываются его связи с Россией. Здесь пора наконец рассказать подробнее о том, какого именно ученика воспитал Марен-Дарбель. Иван Сергеевич Гагарин начал дипломатическую карьеру в Мюнхене, затем служил третьим секретарем русского посольства в Париже и Вене, но внезапно резко переменил свою судьбу: в апреле 1842 года перешел в католичество, а в августе 1843 года поступил послушником в орден иезуитов. Впоследствии Гагарин стал видным деятелем ордена, однако до конца своих дней не забывал о России, посвящал ей многочисленные статьи и брошюры, в которых отстаивал необходимость воссоединения западной и восточной христианских церквей в католицизме; он считал, что это поможет русской церкви стать независимой от государства и убережет Россию от революции. Во всех этих работах Гагарин демонстрировал не только талант публициста и религиозного мыслителя, но и обширную и глубокую эрудицию. Познания его еще до поступления к иезуитам поражают глубиной и разносторонностью, между тем он не получил никакого образования, кроме домашнего, и, следовательно, очень многим обязан своему учителю-французу.
Другой вопрос – имел ли отношение учитель к переходу ученика в католичество и к вступлению в орден иезуитов? Это объяснение напрашивалось и в самом деле было выдвинуто против Марен-Дарбеля (впрочем, неофициально) по вине зятя Ивана Гагарина, Сергея Петровича Бутурлина. Дело в том, что по указу 1840 года православные, перешедшие в католичество, не говоря уже о вступлении в Общество Иисуса, теряли право управлять своим имуществом. Бутурлин решил воспользоваться вероотступничеством брата своей жены и прибрать к рукам его состояние, а для того чтобы получить доказательство "измены" от самого Гагарина, в марте 1844 года написал ему письмо с увещеванием и просьбой покинуть орден, а получив от шурина отрицательный ответ, представил его российскому начальству. Заодно Бутурлин облил грязью и Марен-Дарбеля, который, как мы уже сказали, в это время служил у Гагариных управляющим: Бутурлин утверждал, что Марен сам иезуит, что он обратил своего воспитанника в католичество и, разоряя старого князя с ведома сына-иезуита, переводит деньги ордену. Между тем все три обвинения были самой настоящей клеветой. Толки о доносе Бутурлина шли в русском обществе. Александр Иванович Тургенев 19 октября 1845 года пересказал в письме к брату Николаю Ивановичу всю эту историю, но тут же прибавил, что скоро выяснилось: "Marin – не иезуит, а хороший управитель". Никаким преследованиям Марен-Дарбель после доноса Бутурлина не подвергся, однако сам воспринял этот эпизод крайне болезненно и помнил о незаслуженной обиде до конца своих дней. В письме к своему бывшему ученику от 1 декабря 1864 года он возвращается к событиям двадцатилетней давности и пишет:
в свое время правительство провело расследование и признало обвинение против меня клеветой, и притом клеветой корыстной, а затем я еще целых десять лет жил в Москве, и нетрудно догадаться, что, имей правительство хоть малейшее основание подозревать меня в прозелитизме, меня бы там не оставили.
А еще позже, 8 апреля 1877 года, он писал Ивану Гагарину, что хочет непременно оправдаться от возведенной на него напраслины в глазах Марии Сергеевны Бутурлиной, урожденной княжны Гагариной, которая некогда также была причастна к этим обвинениям, и "не оставлять за ней последнего слова".
Конечно, версия о том, что Ивана Гагарина подтолкнул к обращению в католицизм учитель-француз, на первый взгляд может показаться вполне вероятной, однако принять ее невозможно. Все, что известно о круге общения князя Ивана накануне перемены веры, свидетельствует о том, что обращению его в католичество способствовали совсем другие люди: и его тетка по материнской линии Софья Петровна Свечина, русская католичка, жившая в Париже, и знаменитый иезуит отец Равиньян, с которым молодой князь состоял в переписке и у которого просил наставлений. Кроме того, сам Гагарин не раз признавался, что католиком его сделал в первую очередь "летаргизм нашего православия". Наконец, судя по недавно опубликованной переписке Ивана Сергеевича с родителями, ему были в тягость помещичьи обязанности, и на решение вступить в орден иезуитов повлияло, помимо высоких религиозных соображений, еще и нежелание решать проблемы сбора урожая и продажи леса. Иван Гагарин не стремился самостоятельно распоряжаться собственной судьбой и хотел предоставить это другой, более могущественной инстанции.
Что же касается Марен-Дарбеля, то ни пространное сочинение об образовании, ни письма к бывшему ученику не позволяют заподозрить его в особенно ревностных религиозных чувствах (сравнивая католическую и протестантскую системы народного просвещения, он очень хладнокровно перечисляет плюсы и минусы той и другой). Интересы Марен-Дарбеля лежали скорее в сфере естественно-научной: в 1834 году он опубликовал в Москве брошюру об артезианских колодцах, к которым хотел привлечь внимание русских инженеров, в 1840 году послал в парижскую Академию наук усовершенствованное дагеротипическое изображение, сделанное русским изобретателем Алексеем Грековым. С французскими научными учреждениями Марен-Дарбель не порывал связей, и пока жил в России: 5 сентября 1836 года он был принят в члены Французского исторического общества. Вернувшись в Париж в 1854 году, Марен-Дарбель продолжал научные и литературные занятия: принес в дар Императорской библиотеке 39 томов русских книг, посвященных российской истории, географии и законодательству, выпустил в 1859 году книгу о ростовщичестве (где среди прочего упоминает русское слово лихоимец), состоял членом Общества археологии, науки, словесности и художеств департамента Сена и Марна, участвовал в работе Сельскохозяйственного общества Франции. Однако ничто не указывает на хоть сколько-нибудь живой интерес Марен-Дарбеля к проблемам религиозным, богословским. Нет следов этого интереса и в его переписке с Иваном Гагариным. Марен-Дарбель не писал к своему бывшему ученику, когда тот вступил в орден иезуитов, а сам он еще находился в России, но сразу после возвращения на родину завязал с ним переписку, которую продолжал до последних дней жизни (он умер на четыре года раньше Гагарина). О религии Марен-Дарбель не пишет, зато делает своему бывшему ученику довольно тонкие стилистические замечания (какие, по-видимому, делал ему и раньше). Например, о знаменитой брошюре Гагарина "Будет ли Россия католической?" (1856) он пишет 25 сентября 1856 года, что "в ней заметен недостаток, который (простите) всегда был Вам присущ, а именно торопливость", а двумя месяцами раньше, 22 июня того же года, критикует название этой брошюры, потому что
на этот вопрос многие Ваши читатели сразу ответят нет и станут читать Вас с предубеждением, тогда как если бы Вы выставили на обложке "Католическая Россия в XIII или XIV веке", это, мне кажется, возбудило бы больший интерес и позволило обнаружить внутри много больше, чем ожидалось.
В стилистических предпочтениях у учителя и ученика оставалось много общего. В конце марта или апреле 1860 года Гагарин писал – по-русски – другому русскому невозвращенцу, князю Петру Владимировичу Долгорукому, о его резком памфлете "Правда о России", вышедшем на французском языке в том же 1860 году:
Мне кажется, что можно бы было то же сказать, но мягче, а тебя читаешь, читаешь, а вдруг шум раздается, как будто тяжелая оплеуха упала на какую-то щеку, немножко опомнишься, продолжаешь читать, страницу перевернул, вдруг – бум! Опять раздалась оплеуха и на другой щеке, так что иногда невольно жаль становится всех этих щек, а если бы то же понежнее сказать, можно бы так было устроить, что их совсем не жаль, а напротив, они еще смешны.
Так вот, Марен-Дарбель писал Гагарину об этой книге почти то же самое, хотя и в гораздо менее экспрессивной форме и не по-русски, а по-французски:
Я только что прочел сочинение Долгорукова. Из этого могла бы выйти очень хорошая книга, а вышел простой памфлет, полный личностей. Долгоруков на каждом шагу жалуется на грубость и надменность русских вельмож. Они, разумеется, неправы, но судя по его языку, он и сам поступал бы точно так же.
К сожалению, письмо Марен-Дарбеля не датировано, поэтому мы не можем сказать, кто здесь на кого повлиял: учитель на ученика или ученик на учителя. Однако общность установок налицо.
* * *
Случай Гюстава-Эфранора Марен-Дарбеля лишний раз напоминает, что далеко не все французские учителя, воспитывавшие русских дворянских детей, были подобны малограмотному пушкинскому Бопре. Однако учитель учителю рознь, и следующий эпизод показывает, что попадались среди французских учителей люди совсем иного сорта, нежели высокообразованный воспитанник парижской Школы хартий.
7. Совсем другой французский учитель в Харькове (1832)
30 ноября 1832 года гражданский губернатор Слободско-украинской губернии (с 1835 года она называлась Харьковской) Михаил Иванович Каховский адресовал шефу жандармов графу А. Х. Бенкендорфу следующий рапорт:
Жительствующая в городе Харькове вдова подполковника Крузе принесла мне словесную и письменную жалобу, что находившийся при воспитании малолетних сыновей ее французский подданный Александр Оливари, воспользовавшись болезнию матери ее, когда она и домашние должны были пещись о подании помощи страждущей, забыл страх Божий и супружеские обязанности, состоя в законном браке более трех лет, лишил девства двенадцатилетнюю двоюродную сестру ее Марию Панафидину, которая, быв принята в сиротстве, пользовалась уроками от означенного Оливари наравне с детьми ее. В доказательство преступления г-жа Крузе в письме ко мне приводит собственное признание той малолетней Панафидиной и акушерское освидетельствование бабки.
Г-жа Крузе живет в одном доме с престарелыми родителями своими, Панченковыми, и все семейство благородным образом жизни и похвальными правилами снискало себе уважение всего лучшего Харьковского общества и есть неотдельный член оного. По объяснению ее, не подверженному никакому сомнению в справедливости, когда она, занимая почетное место в обществе, решилась словесно и письменно объявить начальнику губернии о нанесенном ей и родителям ее тяжком оскорблении, я приказал харьковскому полицмейстеру секретным образом разузнать обстоятельства изъясненного происшествия, который донес мне, что, по показанию малолетней Панафидиной, действительно иностранец Оливари учинил ей растление; сам же Оливари, хотя не сознается в преступлении, но объяснил свои предосудительные поступки таким образом, что не остается ни малейшего сомнения, если не в самом действии, то в преступном намерении лишить невинности оную Панафидину.
После сего, по просьбе г-жи Крузе, я уважил положение почтенного семейства и чрез бесполезное формальное исследование не решился подвергнуть оное позору и несправедливому нареканию; бесполезное – ибо преступление, содеянное иностранцем Оливари, такого рода, что оно тогда только существует пред законом, когда виновный в оном учинит добровольное сознание, чего, конечно, не может произойти со стороны Оливари, весьма понимающего меру наказания, установленного за подобные преступления. – Все другие доказательства, даже свидетельство сторонних, которое, по словам г-жи Крузе и как видно из рапорта харьковского полицмейстера, есть в настоящем деле, не властны обнаружить злодейский поступок Оливари, и он в заключении суда подвергся бы не более как подозрению. Ненаказанность изъясненного преступления позволила бы иностранцу Оливари снова попуститься на подобные и другие замыслы и послужила бы опасным примером для других чужеземцев, проживающих здесь во множестве, и таким образом священная воля Всемилостивейшего Государя Императора, чтобы в воспитании соблюдена была строгая нравственность и преданность к престолу, была бы нарушена чрез несодержание в должном повиновении и строгости сей толпы наставников-французов, заносящих часто в сердце вверенного им юношества разврат и безбожие. Оливари не может быть терпим более ни в каком месте России, и я осмеливаюсь всепокорнейше испрашивать заступления Вашего Сиятельства у Высочайшего престола, как в настоящем случае высылкою за конвоем преступника за границу, так и на будущее время в постоянном распоряжении, дабы обуздывать легко могущее последовать своеволие французов, попадающих сюда часто без всяких правил нравственности.
При сем, представляя Вашему Сиятельству подлинное письмо г-жи Крузе и рапорт харьковского полицмейстера, имею честь донести, что до времени разрешения сего моего представления, я обязал иностранца Оливари подпискою о невыезде его из города и вменил в особенную обязанность полицмейстеру, дабы Оливари отнюдь не был допускаем ни к какому участию при воспитании юношества.
Губернатор писал свой отчет на основании рапорта харьковского полицмейстера, включающего в себя интимные подробности, в которые начальник губернии не счел нужным посвящать шефа жандармов. Полицмейстер "во исполнение словесного приказания" губернатора отправился в дом потерпевшей и там