Репейка - Иштван Фекете 2 стр.


Чампаш начисто забыл в эту минуту представившееся ему видение, его захлестывали по колено волны радужного благодушия, которые выплескивались из двери, расцвеченные яркой стружкой человеческой речи.

- Я должен войти туда, - понял Чампаш и, конечно, потопал в дом, ибо в этот миг его не сбила бы с пути даже стая волков. Подойдя, он прислонился к дверному косяку, чувствуя, что вправе позволить себе некоторые удобства. К тому же, он почему-то споткнулся, да и земля словно бы качнулась у него под ногами, так что опереться было необходимо - опора вселяла спокойствие.

- Вот и я, - громко вздохнул Чампаш, - ведь я здесь свой, это всем известно… - Но тут он попытался прогнать муху с чувствительного своего брюха и опять пошатнулся.

- Черт возьми, что творится с этим ослом? - поднялся старый Галамб. - Уж не съел ли чего не надо? - Он почесал Чампашу лоб, до слез растрогав тем своего длинноухого помощника; осел вздохнул еще раз, меланхолически и любовно.

Старый пастух оторопел: в лицо ему ударило тяжким винным перегаром, смешанным с легким ароматом недавно потребленной люцерны.

- Люди, а люди, - обернулся он к застолью, - не оставили вы где-нибудь на дворе вино?

- В бадейке стоит.

- Я ведь потому спросил, что осел-то хмельной!

- Ах, дьявольщина! - так и подскочил младший из гостей, потом бросился к задку телеги и остановился, ошалело почесывая затылок. - На самом донышке оставил, чтоб его молния спалила, вашего осла чертова! - И потянулся за кнутом.

А Чампаш тем временем понял, что тяжелый, жирный смрад кухни вступил ему в легкие и в желудок, и помочь тут может лишь та самая жидкость. Не совсем уверенным шагом направился он к бадейке, но едва наклонил голову, как сзади просвистел кнут и с силой щелкнул его по боку. Безмерно удивленный Чампаш всеми четырьмя ногами взбрыкнул в воздухе, но, опустившись наземь, незамедлительно повернулся к незнакомцу задом; обидчик же, как видно, не был осведомлен о моральном ослином кодексе, потому что опять вскинул кнут. Он успел нанести еще один удар и тут же распростерся на земле, так как Чампаш, распаленный вином и незаслуженным оскорблением, лягнул его изо всех сил. Он собрался еще и укусить незадачливого обидчика, именовавшегося Йошкой, но последний со страху уже бросился наутек в кухню.

- Сбесился, - хрипел он, - такого я еще не видывал… осел взбесился!

- Говорил же я, что хмельной он, - усмехнулся старый Галамб и выплеснул в морду Чампашу целое ведро воды.

- Еще хочешь? - осведомился он сурово, и осел отвернулся, потому что этот голос пришел из беспощадной трезвости вчерашнего дня, да и холодная вода возымела некоторое освежающее воздействие.

Одним словом, Чампаш трусливо попятился, словно говоря: "Спасибо, не хочется", и побрел за сарай, ибо недавние живость и веселье сменились вдруг мрачной тоской.

Едва ослик улегся, как земля опять заходила ходуном, и у него закружилась голова. Уши у Чампаша повисли, носом он уткнулся в землю, однако, земля и не подумала остановиться, и вообще от нее явственно несло винным духом.

Чампаш уснул, время от времени постанывая, ему снились дурные сны.

Но все это случилось давно, еще летом, а теперь стоит зима и к тому же ночь. К навесу протоптана узенькая дорожка, по которой доставляют в овчарню сено, двор покрыт снегом, в желобе на крыше бугрится лед, а на небе стынут холодные звезды.

В овчарне у Чампаша есть свой закут, чтобы не шастал среди ночи где попало, а то, неровен час, еще наступит на какого-нибудь барашка. И сена принесено вдоволь ешь, сколько влезет. Потому-то и не желает он сена, до некоторой степени походя этим на человека. Все бы ему хотелось того, чего нет, - ведь что есть, то есть, и уже поэтому только выпадает из игручей сети желаний прямо в будничный прах надоедной скуки.

Нельзя, конечно, сказать наверное, но вполне возможно, что ослу в зимнюю ночь снится лето, серьезным маткам-овцам легкий колокольчик, позвякивающий на шее их ягняток, Репейке же снится весенний костер, у которого, придет час, будет сидеть она рядом с сыном, не сводя глаз с корчащегося над огнем сала ведь кожа от этого сала по всем законам принадлежит им. И, как знать, может быть, все эти мечты клубятся, бесформенно колышутся в мягкой, теплой тьме овчарни, овевают запотевшие стены, пыльные балки, колышущуюся паутину, гладкие плетеные короба и все внутреннее убранство старого строения, такое же неизменное, как камни, из которых сложены эти стены в незапамятные времена, или балки, шумевшие когда-то большими деревьями, что купались в солнечных лучах и качали на ветках птичьи гнезда.

В отгороженном закуте обитает, однако, не только Чампаш, но и корова, да еще несколько кур под присмотром петуха. Корова тихо сопит, куры рядком сидят на плетеных коробах, словно дети на школьной скамье, и думать не думают о холоде, который так и нацеливается на них каждый раз, как открывается дверь. И корова, и куры пристроены здесь затем, чтобы не мерзли: собственным теплом им бы не обогреть себе помещение, так и захирели бы на холоде, их тела только и знали бы, что обороняться от стужи, и шел бы весь корм не на молоко да яйца, а служил бы лишь бесполезно сжигаемым топливом.

Здесь же телу дополнительного тепла не нужно, куры превосходно несутся даже зимой, а жестяный подойник так и звенит, когда в донце ударяют первые сильные струи молока. Корову обиходит Маришка со вдовьей заботливостью и хозяйским расчетом. Она и чистит ее и скребет, иногда промывает кончик хвоста и копыта, а во время дойки поет ей в меру пылкие любовные песенки, потому что корова под песни лучше дает молоко.

- Зря болтаешь, - сказал как-то старый Галамб, вставший в тот день с левой ноги, что, как известно, признак дурного настроения, - кто умеет доить, тому она и даст молоко, хоть пой, хоть не пой.

- Так да не так, отец. Вы в баранах знаете толк, а в коровах толку не знаете, - ответствовала Маришка почтительно, но сварливо.

- Это я-то не знаю?

- Вы самый.

- А ну, давай сюда подойник!

Сел старый пастух на скамеечку верхом, поставил бадейку между ног и привел молочные краники в действие. Почувствовав прикосновение непривычно жестких рук, корова обернулась, но ничего не сказала, потому что такое у нее не в обычае. Молоко зазвенело о стенки подойника.

- Видишь, дочка?

- Вижу, отец, но вы уж доите до конца…

- Так и сделаю.

Молоко ширкало, пенилось, подойник наполнился уже до половины, но вот струи стали слабее, тоньше, потом покапало еще немного, и на том все кончилось.

- Ну, вот и все, - поднялся от подойника старый Мате.

- Все? А если я еще литр надою?

- Ничего больше ты не надоишь, дочка, напрасно неволить будешь.

- А я не буду неволить, - сказала Маришка; она заняла место отца, слегка прочистила горло и с подобающей вдовице дрожью в голосе затянула:

Сирота я, сиротинка,
Стало небо мне с овчинку…

Корова опять обернулась и опять ничего не сказала, зато молоко забило в подойник с такою силой, как будто дойка только-только начиналась.

Ни звезды на нем не видно,
Бедной сироте обидно… -

тянула Маришка. Постоял старый Галамб, посмотрел, как пенится молоко, потом улыбнулся молча. "Черт бы побрал твои песни", - подумал он с отцовской гордостью.

Неизвестно, сиротская ли доля Маришки так подействовала на корову или душещипательная ее песня, но факт остается фактом, она вознаградила хозяйку еще полутора литрами молока.

Но когда Маришка обернулась, чтобы насладиться признанием, отца в закуте уже не было, он потихоньку вышел во время дойки.

"Стыдится, что я ему нос утерла", - подумала Маришка. Впрочем, старый Галамб скорей всего рассудил так, что для собственного чада достаточно и одобрительной улыбки, даже если это чадо давно овдовело.

Мы-то ведь знаем, Маришка в самом деле была вдова, да к тому же и сирота, потому что матушка ее умерла давно, еще в первую мировую войну, когда остались где-то на поле сражения оба ее красавца сына. Два листка, присланных по полевой почте, и поныне лежат в надушенном розмарином комоде, но теперь уж выцвели вписанные чернилами в печатный текст буквы, которые железной хваткой сжали тогда сердце матери. Сжали железной хваткой, стиснули, покуда не полились слезы из глаз, а когда иссякли слезы, иссякла и жизнь бедной женщины. Посидела она еще немного, то на солнышке, то в тенечке, все глядела на дорогу, по которой ушли ее сыновья. На придорожные деревья смотрела, на склон холма, за которым скрывались, удаляясь по проселку, люди и телеги; смотрела на гонимые ветром облака пыли, таявшие над лесом, и все ждала, ждала сыновей, - ждала, что однажды они все-таки появятся на том пригорке, куда неотрывно устремлен ее взгляд.

Так и нашли ее однажды, с открытыми глазами. Худые, иссохшие руки на коленях, ожидание, застывшее в глазах, которые все еще смотрят, но ничего больше не видят…

Потом и зятя не стало, и тогда Маришка вернулась в родительский дом.

- Остались мы одни, дорогая дочка, - выговорил пастух, взглядом упершись в землю, - так, видно, тому и быть.

- Так тому и быть, отец.

- Ну, хозяйствуй, как сама знаешь, - сказал пастух и вышел из кухни: все было переговорено. Тяжелые сапоги пробухали перед домом, на кухне слышалось только жужжание мух, Маришка не шевелясь сидела возле большого холщевого узла своего, потом отерла глаза тыльной стороной руки. Вздохнула, поднялась, внесла узел в комнату, еще раз отерла глаза и принялась разводить огонь.

Она приготовила вкусный обед, поставила на стол и вино, так как понимала, что мужчина труднее справляется с горем, чем женщина. Да так оно и есть. Именно в ту пору начал седеть Мате, тогда же впервые пристало к нему словцо "старый" Галамб.

И редко-редко поминал он тех, кого уж не было, но, заглядевшись по-над садом в трепещущую воздухом даль, часто думал о сыновьях, которые могли бы жить-поживать, если б не поглотило их бессмысленное проклятье рода человеческого - война.

Впрочем, все это было уж давно, быстролетное время источило понемногу печаль, забросало годами глубокие борозды горя. Края еще были видны, но опадающая с кустов памяти листва все плотней застилала болезненные трещины.

Маришка, надо признаться, раздобрела, как, впрочем, и положено всякой приличной вдове. Она почти не бранилась, поскольку мужа у нее не было, а со старым Галамбом в пререканья не вступишь: в овчарне и далеко окрест ее отец был олицетворенный закон - справедливый, терпимый, но суровый закон, поэтому приходилось Маришке довольствоваться Янчи, которого она изредка пушила, что было и ей, и ему на пользу.

- Не цепляйся к парнишке, - урезонивал ее иногда старый пастух. - Сказала один раз, и хватит, талдычить одно без конца и собаке без надобности. Кнут ведь тоже до тех пор в цене, пока редко им пользуются… Лучшие залатала бы мне карман, а то чуть нож не потерял. Ладно еще, заметил, как он выпал.

Мысли Маришки тотчас погружались в дырявый карман, покинув Янчи, который - если не считать шальных мальчишеских выходок - был паренек славный. К тому же родственник.

- В пастухи годится! - сказал однажды старый Галамб, а большей похвалы в тех краях не бывает.

Зато о корове и доении больше речи не заходило, и тем неограниченная власть Маришки была молчаливо узаконена. Она могла чистить, мыть, кормить и доить корову, как ей вздумается, и петь могла что угодно, - разумеется, предпочтительно старинные песни, ведь и корова не сегодня родилась на свет, так что у нее, пожалуй, люцерна застряла бы в горле, вздумай Маришка увеличить надой каким-нибудь танго.

Но у Маришки и в мыслях не было ничего подобного, - разве стала бы она этак ласточек да воробьев смешить, которые с общего согласия также к овчарне приписаны. Правда, ласточки щебетали в своих прилепленных к балкам гнездах только с марта по сентябрь, но воробьи бедовали здесь всю зиму напролет, ночи проводили, забившись поглубже в гнездо или спрятавшись в сено, потому что ветер в эту пору режет будто бритвой, звездный свет морозно пощипывает, а из стылых кратеров луны почти слышимо струится холод. Разумеется, воробьи охотно ночевали бы и на чердаке овчарни, куда все-таки проникало немного тепла, но чердак был опасен, чердак облюбовало для себя семейство сычей. Нет, мы вовсе не хотим сказать, будто сычи только и зарятся на воробьев, они, как правило, охотятся на мышей, полевок, ночных насекомых, но воробьятина - отличное лакомство (кто не едал воробьиного рагу, тот ничего не едал…), и маленькие сычата, когда предоставлялся случай, с радостью прихватывали не затаившегося на ночь воробья.

Помимо сычей на чердак устраивали набеги бродячие хорьки, а то и куница - одним словом, воробьи даже днем не жаловали чердак, в котором всегда было сумрачно. Они и гнездиться предпочитали в продуваемой ветрами камышовой кровле навеса. Зимой же, кому не хватало гнезд, ночевали в сене.

А сейчас как раз зима, глухой, неуютный рассвет, когда с трудом верится, что в овчарне стучат почти четыре сотни горячих сердец - работает четыреста неразумных мельничек - в том числе и новорожденного, который очень скоро будет отзываться на кличку Репейка по милости старой Репейки и Мате Галамба.

Сам новорожденный этого, конечно, не знает, ведь он только что появился на свет, только-только начал существовать.

Ветер утих, петух голоден и потому дерзко кукарекает, торопит рассвет. Впрочем, будем справедливы: он торопил бы рассвет, если б и не был голоден. Таков его обычай. Отчего так и зачем, он пока никому не поведал, да и вряд ли поведает. В деревне всегда кажется, что эти рыцари при шпорах просто весть подают друг другу, но здесь-то к кому он взывает? Далеко окрест нет и в помине второго петуха, только у бродячих лис текут слюнки при звуках его трубного голоса. А это может обернуться и бедою: лиса запомнит рассветного певца, а по весне явится, чего доброго, с визитом среди бела дня… да-да, именно среди бела дня, как ни кажется это невероятным. Весной вокруг овчарни уже не так голо, к тому ж лиса знает, когда устроить набег и сколько надобно времени, чтобы, ухватив певца с гребешком, успеть добраться до леса. Риск отчаянный, но у лисы детеныши, и этим все сказано.

Зато Маришке тогда опять забота - нового петуха раздобыть, хотя досадует она только для виду: ведь петуха выбирать надо с толком, а значит, не обойтись без совещаний с дальними соседками, без долгих обстоятельных пересудов, вдове же, мыкающейся между двух молчунов-мужчин, все это необходимо как воздух.

Однако не будем малевать черта на стене, вернее, лису на снегу. Лисам здесь взяться неоткуда - одни только куры подслеповато моргают в темноте да потягивается Чампаш и встряхивает головой, как будто хочет вытрясти из обоих длинных своих ушей голос рассветного трубача.

Но время, этот раб с механической душой, не останавливается, ибо остановиться не может. Из тьмы проступают деревья, углы овчарни, и на спинах холмов, на их серых монашеских хламидах полощется рассвет.

Вот стукнула дверная щеколда, дверь отворилась, старый пастух на минуту остановился в проеме. Посмотрел на небо, втянул носом воздух, поскреб щетину на подбородке, потом, глядя перед собой, сопоставил все утренние приметы и решил, что погода не изменится. Небольшой ветер, пожалуй, будет, но холоднее не станет, и снегом в воздухе не пахнет. Так-то и лучше. Достаточно уж выпало снега, и для посевов хватит, и для пастбищ.

Старый пастух откашлялся, сплюнул куда попало - на том прочистка горла и кончилась.

В овчарне было еще темно, старый Галамб зажег фонарь и осмотрелся. Бараны лениво потягивались, вожак обнюхал руку пастуха и все поглядывал на него, словно бы говоря:

- Ночью ничего особенного не произошло, - и, пристроившись рядом с верховным командующим, готов уже был сопровождать его, как унтер-офицер капитана на смотру.

Но пастуху чего-то не хватает.

Чего бы это? Ага! Где собака?

- Репейка!

Тишина. Бараны вскинули головы, Галамб посмотрел на вожака, но и тот не знал, куда запропастилась собака.

- Репейка!

В углу послышалось какое-то шевеление, а означало оно: "Я здесь, но подойти, увы, не могу…"

- Тьфу, пропасть, уж не ощенилась ли? А ведь по тебе и не видать было…

И вот большая старая рука потянулась к собачьему ложу; Репейка встретила ее слабым ворчаньем, но при этом и лизнула, показывая, что ворчит просто для порядка, так как знает, кто перед нею. Любую другую руку она сейчас непременно укусила бы, что вполне естественно, но укусить эту руку немыслимо.

Назад Дальше