Я продолжал быть с Улиткой, я приходил к ней теперь даже чаще, чем раньше, я водил ее по музеям, по выставкам, я ходил с ней в театр, иногда мы забредали и в кинозал – картина могла быть любой, даже убогой, убожество тоже становилось предметом нашего кайфа. Наши вылазки из ее квартиры всегда были праздником. В квартире же ее что-то оставалось не так, хотя крылатый дьявол, обнимающий женщину, давно перекочевал ко мне, и я с обеих его сторон повесил по акварели с изображением двух северных церквей, написанных мною с натуры, – одна из них, Никольская, занесенная в каталоги ЮНЕСКО, была на Пинеге возле деревни Едома, другая же, а точнее, целых две, – в деревне Чикинской, ниже по течению. По моему замыслу, охранные эти акварели должны были удерживать зло в строгих рамках. Но у себя дома Улитка иногда мне жаловалась:
– Я всегда жду тебя, настраиваюсь, думаю о тебе. Я очень жду тебя и заранее радуюсь... Но ты приходишь и как будто тень приносишь... Ты очень мрачный, Игнат. Какой-то парадокс: когда тебя нет, я отношусь к тебе лучше. А когда ты есть... Почему ты такой нерадостный? Летом ты был светлый, серебристый, а сейчас скучный. Ты не обижайся, но мне часто скучно с тобой.
Однажды я даже вспылил:
– Что ты говоришь! Подумай, что ты говоришь!
И все. Не мог же я растолковывать очевидное. Ей ли не знать, почему я такой. Я был светел, пока был в ней уверен. Теперь же я приносил к ней тень своего открытия и делал это, пожалуй, даже сознательно. Я хотел, чтобы она видела мои терзания – ими я хотел еще больше ее привязать. Пожалуй, я мог бы поднатужиться, чтобы стать прежним, но тогда она бы решила, что с нее все как с гуся вода. А я хотел удержать ее в рамках моральных обязательств и долга. Вот и старался, как умел, поддерживать синдром ее вины передо мной. Чувство вины привязывает ведь не меньше любви. Если она еще не полюбила меня, только вина могла удержать ее рядом со мной. Я был уверен, что она меня полюбит. Она ведь говорила: "Я очень долго привыкаю к человеку..."
Предложенный мне ключ я, конечно, не взял – зачем ее стеснять. Но дверьми занялся: к двери в ванную приделал с внутренней стороны ручку и щеколду, а у незакрывающейся двери из коридора в кухню стесал лишку с торца – мне не нравилось, что, когда Улитка говорила по телефону, голос ее был слышен на лестнице.
– Да пусть слушают, – пожала она плечами, – у меня нет секретов.
И все же я посоветовал говорить за закрытой дверью, потому что наружная, обитая железом, казалось, усиливала звук, как резонатор; кроме того, в ней от старого замка был пустой паз, заложенный лишь картонкой.
– Я тут все распишу, – говорила Улитка, оглядывая стены, потолок. – Я напишу фрески, я знаю эту технику. Я ведь была в Суздале, Владимире, училась у церковных художников. Фреска – это ведь значит "сырая". Это темперные краски по сырой штукатурке. Надо будет заново оштукатурить потолок. Знаешь мою мечту? – дали бы мне какую-нибудь церковь, заброшенную, пустую, и я бы ее реставрировала... Мы бы вместе реставрировали. Я бы взяла тебя в помощники.
– А как хозяева? – спросил я. – Не против потолка?
– Наоборот. Они даже рады. У кого сейчас найдешь фрески в квартире... Я же не возьму их с собой. Гойя весь свой дом расписал.
– Это самые мрачные его работы. Их так и называют – "черные".
– А у меня будут светлые. Только у меня мало темперных красок. Надо нам с тобой поискать.
Улитка, Улитка, как она хотела объединиться со мной в общем созидании...
– А то ты там где-то у себя пишешь, пишешь... А меня нет. Самое интересное ты делаешь без меня. А потом приходишь, и я вижу, что ты устал и тебе не до творчества, ты уже выговорился. Ты приходишь пустым. Я ведь чувствую. И я вроде должна развлечь тебя – я начинаю суетиться, что-то выдумывать, чтобы тебе стало хорошо. И свое не делаю. У меня, знаешь, слишком развито чувство долга: если человек рядом со мной, я должна с ним возиться, иначе я не могу...
– Да что ты! – возражал я. – Мне ничего не нужно, и внимания твоего не нужно. Я сам люблю за тобой наблюдать – как ты рисуешь, пишешь. Ты занимайся собой, не обращай на меня внимания.
– Нет, я так не могу, – качала она головой. – Я ведь женщина.
В тот вечер мы не договаривались о встрече, мы встречались накануне, и все было хорошо. На ночь я не остался, Улитка сказала, что будет всю ночь рисовать и что раньше полудня звонить не надо – она будет спать. Я и не звонил – охранял ее сон. Я видел ее спящей в теплой, темной, занавешенной комнате; телефон, надеюсь, она оставила на кухне, накрыв подушкой, она и так постоянно недосыпала, и тогда у нее болела голова и ее мучили кошмары. Бегая с утра по своим делам, я был полон нежности к ее сну и ненависти к потенциальным его нарушителям, а когда ненависть исчезла, я понял, что она проснулась, – вот она умывается в ванной, сидя на корточках, подставляя под струю свое дивное смуглое тело – розовы только узенькие пятки. Иногда она мылась при мне, и я ждал, пока меня позовут: "Игнаша, потри спинку..." В старой ее квартире мне тоже случалось принимать ванну, она водила по моей спине намыленной губкой, купленной в Грузии, и в эти мгновения я чувствовал себя мальчиком – маленьким, согретым, защищенным. Ее жизнь, даже в мое отсутствие, шла перед моими глазами: вот она обедает, вот пошла по магазинам – дома у нее хоть шаром покати, и я обычно без продуктов не появляюсь. А если она сама их покупает, то говорит, что из-за меня: ей на день хватает корки хлеба и нескольких ложек меда, за которым она, сладкоежка, готова съездить на рынок. Постоянно воображать, чем она сейчас занята, стало для меня привычкой, скорее даже потребностью – это притупляло чувство одиночества, когда мы были порознь. Да и сказано: быть любимым – это состоять под наблюдением.
И вот в тот вечер, точнее – в какое-то мгновение вечера, я почувствовал, что теряю ее образ, как будто передо мной погас телевизионный экран, и я вдруг испытал приступ смертной тоски. Это случалось – когда я не хотел жить, но я знал, что это проходит. Однако тут нахлынувшее отчаяние было, я чувствовал, каким-то образом связано с Улиткой, и я позвонил ей, уверенный, что она поможет, как многажды помогала. Было занято, и, не в силах дожидаться, я помчался к ней.
Надо сказать, что последнее время, когда бы я ни приходил к ней – утром ли, вечером, – меня преследовала мысль, что рано или поздно я столкнусь с НИМ, этим человеком, который ей "не был нужен по большому счету", но почему-то продолжал присутствовать в ее жизни. Хотел ли я встретиться с ним вот так, случайно, на лестнице или в Улиткиной мастерской? Пожалуй, да. Мне хотелось увидеть его. Мне бы хватило взгляда, чтобы понять, с кем я имею дело, – я хотел знать опасность в лицо. Вот и теперь, чтобы не обнаружить себя раньше времени, я попридержал внизу парадную дверь, которая благодаря своей мощной пружине срабатывала, как катапульта. Пружина, недовольно прорычав, пропустила меня, и я ступил на ступеньку лестницы – их, этих ступенек, было тринадцать до Улиткиной двери. За нею с кем-то говорила Улитка. Я напряг слух, чтобы услышать – в этом уже не было сомнений – ответный мужской голос, но тут же понял, что она говорит по телефону, и еще понял, догадался, что это тот самый разговор, на который я наткнулся еще сорок минут назад, когда звонил. Я ехал, а он продолжался, и не было ему конца. С кем же можно так долго говорить – только с тем, у кого ключ к нашей душе. Я тихо поднялся, протянул руку к звонку и увидел, что она дрожит. Оказывается, меня трясло как в лихорадке. Рука моя опустилась. Я стоял и слышал голос Улитки. Много разных ее голосов я уже слышал, но такой – впервые... Голос, в котором были страдание и мольба и какая-то страстная заклинающая нежность, и еще многое, многое...
– Почему ты так редко звонишь? – говорил этот голос. – Я страдаю, места себе не нахожу... целыми днями только и делаю, что жду, жду, жду. Я так больше не могу... Нет, я ни о чем тебя не прошу. Не смею просить. Только не забывай меня, хорошо?... Твои родители? Я знаю, они против меня. Они считают меня проституткой. Они думают, что я тебе сломаю жизнь, карьеру. Нет... Нет... Нет... Они правы. Тебе нужна другая жена. Но я не могу без тебя. Не могу, слышишь? Я умираю, когда тебя нет рядом. Не знаю... Не знаю... Не знаю... Все равно ты лучше меня не найдешь. Да... Да... Ты сам это чувствуешь. Я не знаю, что делать. Я ничего не знаю... Я не понимаю... Не понимаю...
Далеко не все слова я слышал, скорее, догадывался о них по Улиткиной интонации, и более того – догадывался о словах, которые говорились ей. Не помню, почему я сел. Наверно, ноги отказались меня держать. Я сел, прислонившись плечом к двери. Прямо против лица была дыра от вынутого замка, заложенная картонкой. Голос Улитки стал еще явственней. Меня продолжало трясти, все тело ходило ходуном, и я стиснул зубы и крепко обнял колени, чтобы унять дрожь, загнать ее вовнутрь.
– Ну почему, – страстной мольбой звучал Улиткин голос, – почему все так несправедливо? Почему ты бросил рисовать? Почему Бог не дал тебе творческого дара, а другим дал? Они... – (о, это "они", произнесенное с таким холодом отчуждения, что я его никогда не забуду, – ведь в числе "их" был и я!) – ...они творят, им все дано, счастливчикам... а тебе ничего.
Да, один из таких счастливчиков сидел рядом, под дверью, униженно подслушивая, не в силах встать, распрямиться и распорядиться своей судьбой хоть с толикой достоинства.
Тут снизу раздалось шарканье, дверная пружина зарычала, и я вскочил и заметался, как затравленный заяц. Все, что я смог придумать, – это встать лицом к двери и заняться содержимым собственных карманов. Я стоял спиной к тому, кто поднимался мимо по лестнице, и как бы что-то усиленно разыскивал – сигареты, хотя я давно не курил, извещение о посылке, повестку в суд или квитанцию с собственных похорон. Шаги за мной смолкли, дверь наверху захлопнулась, и я снова сел, приник ухом к дыре.
– Нет, мы не расстанемся, – звучал голос Улитки. – Я без тебя погибну... Угу... Хорошо... Я согласна... Угу... Когда у тебя будет время... Не оставляй меня надолго одну... Я согласна. Пусть твои друзья меня охраняют, чтобы никто не приставал... Хорошо... Хорошо... Только умоляю – звони мне... Ну хорошо... Хотя бы через день... Ты же знаешь – я всегда дома, я всегда жду... Хорошо... До свидания... До встречи... – и последнее, нежное, страстное, тихое, молящее:
– Я люблю тебя...
Все. Разговор был окончен. Трубка опущена, а за нею и занавес. Нет, занавес остался на весу во тьме колосников, как нож гильотины. Теперь был мой номер, мой выход. Зал затаил дыхание: как же поведет себя герой-любовник, с которым так нехорошо обошлись? Ну там красивые ветвистые рога – это само собой, но даже не в них дело, не в них, господа! Одни я уже скинул, отвалились бы и эти. Но... что же теперь делать? Задержись этот чертов трамвай на десять минут – и я бы ничего не узнал, и мы остались бы вместе, пока когда-нибудь то, чего я не узнал, не разрешилось бы само собой. Значит, так: позвонить сейчас в дверь как ни в чем ни бывало и дружить, любить дальше с одной только поправкой: я все знаю, все примечаю до судного дня, когда наконец потребую объяснений: "А теперь расскажите, чем Вы там занимались с часу до трех пополуночи?" Нет, на такой вариант я не тянул, это не мое – мне оставалось быть самим собой. Это означало, что я не знал, что же сейчас произойдет. Я заставил себя поколебаться, как будто был еще какой-то иной выход, и нажал кнопку звонка. Между тем, как Улитка положила трубку, и этим звонком прошло разве что одно мгновение – на паузу у меня не было ни сил, ни рассудка. Не знаю, как бы я себя повел, случись рядом друг, – возможно, дал бы себя утащить подальше, на свежий воздух. Возможно, придумал бы что-нибудь. Решения надо принимать на свежую голову, с утра, натощак. Однажды под впечатлением сна, заставившего меня заплакать, я позвонил бывшей жене, с тем чтобы она вернулась ко мне; к тому времени она была снова замужем, и мне уже было отказано видеть дочь. Я позвонил, но телефон не отозвался. А потом я уже звонить не захотел. Ну да о чем это я? Короче, я позвонил – и Улитка тут же открыла. Она увидела меня и не улыбнулась. Лицо ее было напряженным и даже агрессивным, какими бывают наши лица, когда мы поставлены перед необходимостью защищать то, что нам дорого. И еще – лицо ее было испуганным, или так: на лице Улитки была досадливая тревога, было предчувствие чего-то нехорошего, что я принес.
– Добрый вечер, – сказал я. – Это снова я... Прости, что не предупредил. Я звонил, но у тебя было занято.
– Да, тут долгий разговор... Я об одной коллекции договаривалась, – сказала Улитка, даже не постаравшись, чтобы ее слова прозвучали убедительно. – Раздевайся, проходи...
– Может, я помешал? – сказал я.
– Да раздевайся ты... – сказала она и, посмотрев мне в лицо, тяжело усмехнулась. – Ты все от ревности с ума сходишь... – И, еще раз посмотрев: – Что с тобой?
– Все нормально, – сказал я. – Чаем напоишь?
– Конечно.
– Ужасно хочется чаю, – сказал я, потирая руки, и прошел на кухню. Телефон – мой палач – невинно стоял на антикварном столике, выполнив свое черное дело. – Чаю и покурить. У тебя случаем нет сигарет?
– Что с тобой, Игнат? Ты же не куришь.
– Ужасно хочется сигарету. Неужели нет? У тебя же все друзья и подруги курят. А... вот! – На подоконнике, как семейство поганок, торчала стайка вжатых в пепельницу сигарет. – Вот и курево! Надеюсь, среди твоих друзей нет спидоносцев?
– Зачем ты так? – почему-то вспыхнула Улитка.
Нет, у меня и в мыслях не было обижать ее друзей. Странные обиды...
– Прости, – сказал я. – Это от недосыпа. Ночью мало спал, мозги перекрутились. Щас покурю и...
Улитка молча следила за мной – как я искал спички, как, чтобы не обжечь пальцы, двумя спичинками держал у губ сигарету: это у меня еще с армии – докуривать подчистую. От пары жадных затяжек голова закружилась.
– Ну вот, – выдохнул я и провел рукой по лицу. – Теперь можно... Я пришел, чтобы сказать тебе нечто важное... Важное для нас обоих. Я все думал: говорить – не говорить? И решил – надо сказать...
– Что случилось, Игнат?
– Я все слышал.
– Что ты слышал?
– Весь твой разговор. Прости. Я не мог его прервать. Говорил же – закрывай кухонную дверь. А ты не закрыла. Да и дырку я не успел забить... И все слышал. Это нехорошо – подслушивать. Я дико извиняюсь. Но это меня Бог навел, черт бы его побрал! Ты любишь другого человека. Только что ты призналась ему в любви. Это прекрасно – любить. Прекрасное чувство. Поздравляю. Это большой подарок – любить.
Я поднял на Улитку глаза – она смущенно и легко улыбалась:
– Ты правда слышал мой разговор?
Я кивнул.
– И давно стоял у двери?
– Достаточно, чтобы все понять.
– Но это не совсем так... Точнее, совсем не так...
– Что?
– Я не так уж люблю его. Это слова. Знаешь, под настроение, под одиночество я могу все что угодно наговорить. Сидишь тут одна целый день...
Господи, Боже мой! Она еще что-то отрицала! Но я вдруг за это уцепился – уцепился, ухватился за эту ниточку и потянул, потянул...
– Под настроение? Ты хочешь сказать – это была игра?
– Конечно, – небрежно пожала она плечами. – Ты же знаешь, я игрок.
Что я слышал?! Что она говорила?! Я помотал головой, чтобы стряхнуть наваждение. О, женщина! Она уже верила своим словам – она не хотела меня терять, она не хотела причинять мне боль, она отыгрывала назад! Я был рядом, и она хотела, чтобы мне было хорошо и покойно, потому что сейчас, сию секунду я был ближе, чем тот человек! Она сострадала мне, жалела меня – она хотела меня утешить.
– Кажется, понимаю, – сказал я, вдруг словно озарившись пониманием человеческих отношений как некой чудесной игры, где любовь достается тому, кто рядом. Есть ближние, есть дальние – и ближний всегда выигрывает. Как отрадно было видеть, что она не хочет меня терять. Все-таки я что-то значил в ее жизни. Но что именно?
– Я бы тебе даже поверил, – сказал я, – если бы не слышал, как ты говорила, твой тон, твою интонацию. Какая самоотдача! Это, дорогая, был голос любви. Я давно живу и кое-что уже знаю. И голос любви я не спутаю ни с каким другим...
И тут я почувствовал, к ужасу своему почувствовал, что я гораздо ближе к истине, чем она, и что теперь мне остается только уйти.
Она молчала. И я снова заговорил:
– Перед любовью я снимаю шляпу. Я третий, который лишний. Я сейчас уйду. Это все, чем я могу вам помочь. Женитесь... Что вам мешает пожениться?
– Я не собираюсь жениться, – сказала Улитка. Она была единственной из встреченных мною женщин, которая путала эти два понятия: жениться и выходить замуж.
И что-то я еще говорил, чтобы потом не жалеть, что не сказал.
– У Лорки есть пьеса, – говорил я. – Старику достается юная красавица жена, он счастлив, но наутро он обнаруживает, что она любит не его, а юношу в красном плаще. И он устраивает ей свидание, переодевшись в красный плащ, и убивает себя на ее глазах, чтобы унести ее любовь к себе – юноше. Я себя не собираюсь убивать, но если мне удастся помочь вашей любви, это и будет смерть моей...
– Ничего не нужно делать, Игнат, – задумчиво сказала Улитка. – Совсем не нужно...
– Ну, тогда я просто ухожу, – сказал я.
– Ты лучше меня не найдешь, – сказала она.
– Я и не буду искать, – сказал я.
– Я все равно буду стоять между вами, как Медуза Горгона, – сказала она.
– Пусть так, – сказал я.
– Все равно мы когда-нибудь столкнемся на Невском, когда я буду рисовать, и я захочу к тебе, и все начнется сначала...
Значит, она поверила, что сейчас я уйду, и уже приняла мою жертву... Это самолюбиво зацепило меня остаточной болью, и я сказал:
– Едва ли...
XVI
Cerco tiene la luna,
Mi amor ha muerto.
В светлом кольце луна,
Моя любовь умерла.