Пробуждение Улитки - Куберский Игорь Юрьевич 5 стр.


Для выгодной перепродажи или обмена он пользовался разными приемами: ну, скажем, он ставил вещь, которую собирался сплавить, в свой интерьер и приглашал покупателя. В Димином интерьере любая вещь играла. Или же – приобретенное по дешевке он отдавал на реставрацию. Главным его реставратором была Улитка. Она работала или за спасибо, точнее, за право быть в Димином кругу, или за крохи с барского Диминого стола. Но и у нее была своя корысть – научиться у Димы тайнам профессии. Она прекрасно понимала, что Дима на ней наживается, но мирилась с этим, терпеливо ожидая, когда придет ее собственный час. И все-таки приходилось держать с ним ухо востро, так как у Димы всегда была тысяча способов ее надуть. Скажем, когда Улитка уже заканчивала реставрацию очередной вещицы, он звонил ей и провоцировал ссору, ожидая, пока Улитка не крикнет в сердцах: "Дима, забирай свое барахло! Не хочу тебя больше знать!" Он тут же прикатывал и забирал свое – оскорбленно и... бесплатно, а затем, через неделю, зная отходчивость Улитки, звонил с очередной приманкой. Иногда эти сцены происходили на моих глазах.

– Да я все понимаю! – останавливала меня Улитка, когда я пытался вразумить ее. – Дима жлоб и жлобом умрет. И мне жалко, что он такой жлоб. Он, конечно, страдает от жадности, но еще больше он страдает, что я не такая, как он. Он был бы счастлив узнать, что я его тоже надула. В глубине души он считает себя лучше всех. Но я ему все прощаю, потому что он талантлив, он считается одним из самых талантливых ленинградских коллекционеров.

Я не очень понимал, что в данном случае вкладывалось в понятие "талант", – не способность же делать деньги буквально из ничего, из содержимого ленинградских помоек. Нет и нет. Ведь получалось, что он, Дима, возвращает этому содержимому прежнее, давно изжитое жизнью значение, соединяет это изжитое в цепочку, которой огораживает лоскуток пространства, где будто сами собой вдруг начинали оживать тени давно минувшего...

В университетской лаборатории Дима, естественно, только числился. За него его обязанности исполнял кто-то другой, Дима же проводил свободное от коллекционирования время в барах. Начинал он с плавучего "Паруса" возле Петропавловки, потому что жил неподалеку, затем троллейбус переносил его на Невский, где Дима спускался в бар Дома журналиста, а затем поднимался в буфет ВТО, каждое из этих мест отмечая двумя-тремя порциями коньяка, так что к "Сайгону" он уже подходил в приподнятом состоянии, где и "снимал" время от времени девочек; в его вкусе были пятнадцатилетние, и он хвастался перед Улиткой и этой своей коллекцией.

– Ему не нужны девочки, – смеялась Улитка, – он импотент.

IX

У нее была мечта – говорящий попугай. "Когда ты поедешь за границу, обязательно привези мне". Но ждать было долго, поэтому она заявила, что хочет не попугая, а лемура, и тут же нарисовала его, благо художница. Затем идея слишком уж "гуманоидного" лемура сменилась мечтой о лисенке, которого она сама воспитает, и я, втайне не разделяя ее желания иметь друга, кроме меня, мрачно сказал:

– Его растерзают собаки.

– Почему? Я буду держать его в квартире, а прогуливать на поводке.

– Все равно растерзают – ты даже не успеешь оглянуться. Зачем его мучить? Лис должен жить в лесу. Заведи лучше собаку.

– Собаки – они слишком преданные, они рабы. Они зависят от человека, а лиса независимая, – и моя подружка тут же нарисовала независимую лису. Лиса была женского рода, чтобы я не ревновал.

– Кошки тоже независимые, – сказал я, но она только покачала головой. И вдруг, вся просияв, заявила: – Я придумала! Мне нужно просто купить три чучела: попугая, лисы и лемура. Ты не знаешь, где их можно купить?

Но и тут я остался верен себе и пробурчал:

– Зачем? Одно чучело у тебя уже есть.

Идея иметь при себе постоянное, верное, но безответное существо, на роль которого не годились ни я, ни ее деловые приятели-коллекционеры, ни часто меняющиеся подружки, однажды воплотилась в лягушачьей парочке. Я пришел как раз, когда Улитка готовила жилье для своих новых холоднокровных друзей. Жилье представляло собой огромный горшок из толстого прозрачного зеленоватого стекла, внутри горшка стояла наполненная водой одна из Улиткиных самодельных вазочек в стиле модерн, выкрашенная ярко-зеленой нитрокраской; возле вазочки, видимо для интерьера, Улитка положила огурец, разрезанный вдоль. Огурец был молодой и пупырчатый и походил на дальнего родственника новоселов.

– Только я пока не могу брать их в руки, – пожаловалась она. – Помоги мне. Осторожней! Они ужасно прыгают. Самец у меня уже выпрыгнул на сковородку, хорошо, что я ничего не готовила.

Я перенес холодных противных лягушек из пол-литровой банки в стеклянный горшок, и Улитка торопливо накрыла его альбомом Тинторетто. Она хотела накрыть куском оконного стекла, чтобы все видеть, но я боялся, что она обязательно поранится по близорукости, и настоял на безопасной крышке.

– Ладно, – уступила она, что бывало редко. – Пусть приобщаются к искусству.

Я уже не спрашивал, зачем вся эта затея, и не призывал к ответственности за земноводных. Я не был уверен, что мы несем моральную ответственность за тех, кого нельзя приручить. К тому же Улитка объяснила, что взяла их по протекции Димы из университетской лаборатории, где над ними проводят всякие мерзкие опыты и где лаборанты в обед готовят себе на спиртовках жаркое из лягушачьих лапок.

На следующий день она мне пожаловалась:

– Он ее не отпускает. Он сидит на ней и не отпускает. Я хочу его снять, а он сердится и пихается задними лапами.

– Не мешай, – сказал я. – У них любовь. Он ее любит.

– Разве так любят?! Он чуть не задушил ее, бедную. Он же ничего не делает, он просто сидит на ней и никого не подпускает. Собственник... Она красивая, она мне нравится. А он черный, противный.

– Только не мешай им, – сказал я с неопределенной верой в природный разум. – Он ее отпустит, когда нужно.

Но и еще через день самец продолжал упорно держать подругу в своих объятиях.

– Если ты не приедешь и не поможешь, – захныкала Улитка, – она умрет. Она уже совсем высохла. Он же не дает ей принять ванну. И накормить их надо...

Я приехал, глянул за стекло – и в самом деле самочка, более светлой расцветки, чем самец, с миндалевидным разрезом глаз, выглядела странно: кожица ее сморщилась, а пупырышки ссохлись в крупинки соли. Она часто дышала.

– Вот видишь, – сказала Улитка. – Я бы сама взяла, но я пока не могу их брать в руки. Ты меня должен научить.

– Ладно, – сказал я, будто всю жизнь только и делал, что ухаживал за лягушками, и, сняв Тинторетто, решительно взял самца за холодную мерзкую спину. Он тут же вякнул и лягнулся. Передние его лапки плотно обнимали самку под мышками.

– Он не хочет ее отпускать... – проныла Улитка. – Если бы я знала, я взяла бы только ее. Она такая красивая, тихая, умная. А он урод.

– Сейчас отпустит, – сказал я, начиная сердиться на сексуального урода.

Самец снова недовольно квакнул, а скорее хрюкнул – звук был странен в солнечной Улиткиной комнате – и задние лягушачьи лапки поочередно торкнулись мне в ладонь. Я ухватил за одну из них и потянул из горшка. Я думал, что он тут же отпустит свою милую, но он продолжал мертвой хваткой держать ее, так что для надежности мне пришлось ухватить и вторую его лапку.

– Ой, как смешно! – закричала Улитка.

И в самом деле, было смешно, а может, страшно. Лягушки висели в воздухе – одна вверх, другая вниз ногами, сцепленные объятием, и походили на людей в минуту крайней, смертельной опасности. Казалось, самочке уже было все равно, настолько она устала и потеряла интерес к жизни за минувшие два дня неподвижности, но самец, хотя теперь он молчал, понимая, что криком делу не поможешь, продолжал держать свою подругу так, будто иначе мир должен был рухнуть.

– Подожди, я сфотографирую, – сказала Улитка и побежала за фотоаппаратом.

Но я не мог ждать – вид их был мне невыносим, и я стал окунать лягушек в вазочку, где Улитка устроила для них бассейн, в котором они почему-то не захотели плавать. Я окунал и поднимал и снова окунал, сдерживая подкатывающий ком тошноты, и вдруг самец отчаянно заверещал и остался висеть один, а самочка плюхнулась в воду и тут же вылезла из нее, то ли благодаря меня за свое освобождение, то ли ненавидя за него.

После этого прошел и час, и два, а лягушки теперь сидели порознь.

– Вот видишь, он и сам рад, что от нее отделался, – сказала Улитка. – У него просто был комплекс. Он только корчил из себя мужчину. Зациклился.

– Похоже на правду, – сказал я.

– Теперь их надо покормить. С руки.

– Что, они сами не могут поесть?

– Они реагируют только на движущуюся цель. Им надо открыть рот и затолкать кусочек мяса. Этого им хватит на неделю. Ты мне поможешь? Ну, лягушечка, скажи "а..."

Непросто было держать одной рукой скользкое тельце, держать так, чтобы не придавить, а другой, точнее – ногтем указательного пальца, пытаться открыть лягушачий рот. Молча, со стиснутыми зубами, они выталкивали себя на свободу, упираясь в руку передними лапками, и, похоже, были готовы скорее умереть с голоду, чем сказать элементарнейшее "а".

– Только не поломай им челюсти. Вообще-то нужен пинцет, но у меня нет пинцета...

Кое– как мы запихали той и другой за наждачную дужку зубов по крохе мяса, посадили в горшок и снова накрыли альбомом Тинторетто. Лягушки сидели за стеклом на задних лапках, высоко подняв головы, будто изучали репродукцию на обложке "Спасение Арсенои", и вроде выглядели хорошо, словно разделяя древний девиз соотечественников плененной царицы: "Хлеба и зрелищ!".

– Приходи, – позвонила через два дня Улитка. – Поможешь мне их вымыть. Они тут весь горшок испачкали.

– Это икра, – сказал я, исследовав содержимое горшка. – Это лягушачья икра. Теперь у тебя будет тысяча головастиков.

– Головастиков не хочу, – сказала Улитка, – надо это выбросить. Неужели это икра? И все из самочки? Когда они успели?

– Если б не мы, она бы еще наметала тебе икры.

– Нет уж, спасибо. Ну, подержи же их, пока я выброшу эту гадость.

– Ты влезла в их жизнь, – сказал я, – так принимай их законы.

– Нет, – покачала головой Улитка, – я вообще решила его отсадить. Или бросить в канал. Он ей не нужен.

– В канале он не выживет, – сказал я.

– Все равно, – пожала она плечом.

Мы очистили горшок от икры, в вазочку налили свежей воды, пересадили помытых земноводных, прикрыли альбомом, где нагая Арсеноя в объятиях железного рыцаря напоминала недавнюю сцену из лягушачьей жизни. Видно, мы оставили слишком большой зазор для притока воздуха, и самец под впечатлением от услышанного сбежал. Когда именно он сбежал, мы не заметили. Только уходя, я обнаружил, что в горшке одна самочка.

– А ну его, – отмахнулась Улитка. – Не ищи. Пусть ползает где хочет.

Но тут под шкафом, где были свалены вороха бумаги с рисунками, раздался шелест, и я понял, что это самец. Там я его и выловил. Был он в пыли и паутине, но глаза его лихорадочно блестели, и в горшок возвращаться он не хотел.

Когда я пришел снова, Улитка сказала:

– Знаешь, она умерла... Не понимаю почему. Я их рассадила. Он у меня сидел в банке, в туалете, а она в горшке. Я постелила ей травы и листьев. Ей было хорошо. А вчера ночью я рисовала, и вдруг будто кто меня позвал. Я подошла – а она лежит мертвая и смотрит полуприкрытым глазом. И тут еще почему-то свет выключили. Какие-то тени с улицы, шорохи, и она мертвая. Мне стало так страшно... Ну почему она умерла?

Провожала она меня с самцом в руке – как и обещала, она научилась брать в руки лягушек – и на ее лице было странное выражение детской жестокости, когда, скажем, дети отрывают у мухи крылышки.

"Ты ведь меня знаешь – я и мухи не обижу".

Как и намеревалась, она спустила самца в канал, не спросил в какой, скорее всего, в Мойку, так как она неподалеку зарабатывала на своих портретах, и лягушиный друг поплыл в холодных осенних водах навстречу своей студеной судьбе, а я, не знаю почему, не мог забыть эту историю.

Вскоре после этого, поздно вечером, раздался телефонный звонок и голос Улитки в трубке сказал:

– Ты можешь сейчас приехать?

– Да, – сказал я.

– Приезжай, пожалуйста. Я получила от отца телеграмму – бабушка умерла.

В тот вечер я понял, что все-таки плохо знал Улитку. Первые слова, которыми она встретила меня, открыв дверь, меня поразили:

– Не волнуйся. Уже все хорошо. Я справилась с собой. Я знаю, бабушке было бы тяжело видеть мои слезы. Давай пить чай, чайник сейчас закипит.

Только говорила она больше обычного, больше и торопливей, словно боясь паузы молчания, чтобы та не поглотила ее.

– Оставайся сегодня со мной, – сказала она, и я остался.

В постели она стала целовать меня, и мы любили друг друга. И только в середине ночи я проснулся оттого, что она вдруг отчаянно прижалась ко мне и я ощутил щекой, что ее лицо мокро от слез.

– Мне страшно, – сказала она.

X

А потом я уехал в командировку на Север по своим музейным делам. Она ждала отца, и я был за нее спокоен. На похороны она не ездила, и я ее понимал – ей хотелось, чтобы в памяти бабушка оставалась живой. Командировка была долгой – целых полтора месяца, и я посылал письма с Соловков и из Архангельска, из Холмогор и Верколы, из Карпогор и Каргополя. По пути с Соловков наш "Юшар" попал в шестибалльный шторм, а по материку уже шла зимняя поземка – обо всем этом я писал Улитке, и еще – о церквах, вернее об остовах, каменных и деревянных, я писал об ободранном иконостасе в соборе напротив Верколы и о сумасшедшем доме в бывшем мужском Красногорском монастыре близ Архангельского биозаповедника, где в 1714 году кончил свои дни опальный князь Василий Голицын, любовник царицы Софьи, светлая голова. Впрочем, от монастыря там остались только стены собора шестнадцатого века, а сумасшедшие – это был женский сумасшедший дом – жили в бараках; однако я избегал мрачных красок, шутил по поводу и без повода и трагедию старался подменить лирикой. Я как мог развлекал Улитку на расстоянии, считая, что больше других могу ее поддержать. Только два раза мне удалось ей позвонить, она сказала, что болеет, что у нее воспаление легких, но от больницы она отказалась. Первый раз трубку поднял ее отец, второй раз – уже она сама, говорила бесстрастно, потухшим голосом, но успокоила, сказала, что о ней тут заботятся и она уже идет на поправку. И все-таки волна безнадежности вдруг окатила меня, и я спросил то, что не следовало спрашивать:

– Ты меня любишь?

И, поскольку она не спешила с ответом, задал вопрос полегче:

– Ты хоть скучаешь обо мне?

– Знаешь, я как-то отвыкла от тебя, – честно сказала она. Она всегда старалась говорить то, что у нее на уме и на сердце. – Но ты приезжай. Когда ты приедешь?

– Скоро, – сказал я, полный смутной тревоги.

– Хорошо, – сказала она. – Ты меня прости, у меня тут как раз врач...

– Что ж ты сразу не сказала?

– Ну... ты звонишь издалека.

Я вернулся через две недели после звонка. Был конец ноября, и Ленинград тоже покрылся снегом. Только на Севере снег был чище. Я хотел сразу поехать к ней, но она сказала по телефону:

– Лучше приходи ко мне на работу.

– Разве ты работаешь? – удивился я.

– Да, – сказала она. – Третий день. Дима устроил в универе, в лабораторию. Не рисовать же на улице...

Досконально изучив за пять лет катакомбы филфака, я и не подозревал об этой, всего через двор, лаборатории кафедры физиологии высших животных. Я прошел через здание филфака, которое некогда было дворцом, а теперь походило на захламленное складское помещение, на кладовку, куда свалили за ненадобностью нежные гуманитарные науки, вышел во двор и нырнул под арку. Приходил я сюда редко, не чаще раза в год и только по делу, и ничего во мне не вздрагивало, и не хотелось заново стать студентом, и мои обрюзгшие, оплешивевшие сокурсники, превратившиеся в солидных преподавателей, были мне столь же неинтересны, сколь и я им. О своей молодости я здесь никогда не вспоминал.

Улитка ждала меня.

– Здравствуй, – сдержанно улыбнувшись, шагнула она ко мне, и я обнял ее. Но объятие наше вышло спокойным, и я подумал: в самом деле, как быстро мы отвыкаем друг от друга. Хотя от прикосновения к ней, от знакомого ее запаха у меня закружилась голова, и мне понадобилось усилие, чтобы не выдать себя. Сдержанность в чувствах – стиль нынешней молодежи, и я не рискнул выглядеть старомодно.

Улитка будто поблекла за нашу разлуку, ее медные с позолотой волосы грустно распрямились, большие близорукие бирюзовые глаза смотрели не в свою сумасшедшую даль, а просто перед собой, будто что-то утратилось, и в движениях ее, обычно легких, порывистых, появилась какая-то неуверенность; улыбка на смуглом азиатском лице выглядела виноватой, а ямки в уголках своенравных губ стали глубже и затемненней, как у горько затаившегося человека. И все же это была она, эльфическая, бестелесная и телесная, одинокий белый зонтик с головы одуванчика, тычинка, летящая по воле ветра неведомо куда, щурясь на солнечные небеса.

– Подожди меня, – сказала она, – я скоро освобожусь.

Рядом за стеной раздавался безнадежный собачий лай.

– Что ты тут делаешь?

– Кормлю кошек и собак. А еще белых мышей. Знаешь, мне с ними легче, чем с людьми. Они добрые, беспомощные, они не умеют обижать.

– Зато вы их обижаете. Ты их кормишь, а потом им отрезают головы...

– Я этого не вижу...

Строго говоря, это была не лаборатория, а лишь ее подсобная служба: кормокухня, дежурка – три маленькие кривые комнатенки, да еще где-то там тюрьма. В первой комнатушке, кроме холодильника и стеклянных шкафов, была клетка с волнистыми попугайчиками. Во второй – газовая плита, на которой стояла большая кастрюля с рисовой кашей для кошек. Меня Улитка посадила на стол в третьей комнатушке. На столе была амбарная книга. В книгу заносился приход и расход собак, мышей и кошек. Животные выдавались по заявкам с подписями и печатью. Справа от меня было окно, веющее холодом, за ним уже стягивались сумерки, а передо мной – дверь, за которой возилась возле плиты Улитка. Она варила кашу, добавляя концентрированное баночное молоко. Через дверь мы и разговаривали.

– Тетки сгущенку домой уносят, а я даю двойную порцию, нечего у кошек красть... Ой, знаешь, а от мышей можно подхватить чуму. Они кусаются, одного нашего сотрудника укусила чумная мышь. А еще можно заразиться, если на руках есть ссадины. Меня тоже чуть не укусила мышь. Но я сразу протерла пальцы перекисью водорода. Надеюсь, ничего не будет. А знаешь, – со знакомой звонкой интонацией радостного возбуждения сказала она, – они такие умные! Они все понимают. Они чувствуют человека, его характер, настроение. Если их боишься, они сразу это чувствуют и становятся агрессивными. Из клетки их надо брать только за хвост. Если берешь решительно, они не дергаются, они покорно висят вниз головой и не возникают. А если ты не в себе – обязательно укусят. А собаки... они все время лают, они тоже все чувствуют. Они понимают, что ничего хорошего их не ждет.

– По-моему, это совсем не то, чего ты хотела...

– Да... но я их жалею. Кормлю... На меня они не лают.

– Это совсем не то, – сказал я, будто теперь она посягала не только на свои недавние планы, но и на мои в придачу.

Назад Дальше