Чтобы не вставать на уши, я отправился встречать Новый год к друзьям, бросив матушку, которая заявила, что все равно рано ляжет спать; и под утро одна из разведенных подруг хозяйки дома стала примериваться ко мне, и я по-тихому смылся, сбежал по свежему ночному снежку и дома спал до полудня, пока меня не разбудила осторожная матушкина кухонная возня. Чем она была осторожней, тем досадней звякали и брякали тарелки и кастрюли. Матушка была обижена и отрешена. Мог бы и не уезжать. Она даже что-то там вчера приготовила. Я, конечно, законченный эгоист, я служу своим страстям, на самого дорогого человека мне наплевать. Матушка считала, что она и я – это семья. А я так не считал. Семьи у меня не было. Отсюда и наши разногласия. Еще матушка часто повторяла, что в доме нет хозяина. Предполагалось, что хозяином должен быть я. Рачительным и деловитым. И ежедневными заботами приумножать домашний уют. Для дома я действительно ничего не делал. Не было у меня дома – чувство собственного жилья было отбито у меня, как носик у чайника. У меня не было семьи и не было своего дома. И я говорил себе, что мне и не нужно. Мне не хотелось чем-либо владеть, чтобы не умножать суеты. Лишь одной суете я служил – суете любви.
Под вечер матушка уехала в гости, сказала, что еще вчера бы уехала, так ее приглашали, – да, она еще нужна людям, если не нужна сыну. Сказала, что там и останется, так что я могу делать что хочу, – будто мне было двадцать лет, и в свободную квартиру (тогда у нас была всего лишь комнатушка) немедленно врывалась другая жизнь. Я не хотел, чтобы матушка уезжала, я не знал, что буду делать один, она меня не поняла, как не понимала часто, впрочем, не моими ли стараниями. Зачем ей знать про меня? Старость полна страхов там, где еще недавно жилось безоглядно, – наверное, жизнь и вправду страшна, когда погасает воля жить. Только незрячесть – залог нашего неистребимого стремления вперед, в никуда...
И Улитка позвонила. За окном мелко сыпал все тот же, еще предновогодний, снег, будто не в силах остановиться, хотя добавить к сказанному ему, в общем, было нечего, но тут зазвонил телефон, обычно молчавший первого числа до самого вечера, когда приходят в себя и к себе и с сожалением о прошедшем снова взбадривают знакомых и садятся за стол, чтобы доесть и договорить, хотя еда все та же и все те же разговоры, и знакомые те же, и сама жизнь, разве что еще больнее, но мне позвонила Улитка и, не слушая меня, стала говорить:
– Прости, я вчера снова не смогла приехать к тебе. Ты, наверно, ждал – прости. Я больше не буду. Я вчера вышла и ходила, ходила по городу, и места себе не могла найти, и идти ни к кому не могла, даже к тебе, а в полночь я пришла на вокзал и поняла, что это то, что я искала. Там были такие же бродяги, как я. А поезда уходили – один за другим, – и вместе с ними я отправляла свою боль. Я не помню, сколько их я проводила, я их провожала, пока не почувствовала, что боли больше не осталось, они увезли ее в ночь и снег, а я вернулась домой, и мне стало спокойно, прохладно, легко, и я легко заснула, впервые так легко после больницы. Теперь я могу приехать к тебе, если можно.
– А ты хочешь? – спросил я. – Тебе это нужно?
– Да, – сказала она.
В третий раз пошел я к синему морю, и приплыла ко мне Золотая рыбка, то бишь Улитка.
Чего тебе надобно, старче?
Любви.
Ночью я проснулся от счастья, переполнявшего меня, и долго не мог понять, отчего это на потолке – розовое, голубое, оранжевое сияние в россыпи серебристых брызг. Это праздник, думал я, это Новый год на улице, но это была моя елка, это горела забытая гирлянда огней. Я потянулся, чтобы выключить ее, Улитка рядом зашевелилась, взяла мою руку и сонно пробормотала:
– Не уходи...
XII
Дано ли нам чувство реальности, можем ли мы знать наверняка, что если бы поступали так-то и так-то, то получилось бы именно то-то, а не что-нибудь иное, чего и представить себе нельзя. Ведь у всех у нас две жизни. Об одной мы можем легко рассказать себе и другим, всему находя объяснение, распутывая узелок за узелком. Мы носим ее как шерстяную фуфайку, она греет, хоть и сквозит на свету. Это то, что мы про себя придумали, что имеет смысл и что оправдывает нас. Другая же – это клубок пряжи, сучащаяся нить нашего чувства; нам хочется связать что-то полезное, но одно неосторожное движение – и петли вновь ползут.
Когда Улитка приехала ко мне, я был ей другом, братом, милосердным братом, и готов был им оставаться, пока боль и страдание не избудут в ней, но она протянула ко мне руки, я понял, что она хочет моих ласк, понял это с изумлением – мне казалось, что этого еще долго не будет, но она, запрокинув голову, закрыв глаза, нет – полуприкрыв их, так что видны были безумные блуждающие зрачки, ждала меня, и я уступил ей, как, наверно, уступают женщины. Когда же она обвила меня руками и ногами, прильнула, будто отказываясь от себя, от отдельного существования своей души и плоти, у меня зазвенело в голове, и, судя по тому, что я не помню дальнейшего, я был, наверно, счастлив, как никогда прежде. И после – после тоже был счастлив, когда волна схлынула, ушла, обнажив нас, как камешки на берегу. И во сне счастье продолжалось, и когда я просыпался, словно проверяя – рядом ли Улитка, счастье тоже было рядом. Впрочем, как и тревога. Тревога была из-за избыточности его. Из-за моего подспудного ощущения, что я его не заслужил, что награда пришла не по адресу. Нет, и это не так – просто раньше времени. Счастье пришло раньше, чем я был к нему готов. Но разве к нему готовятся? А утром, отметая мои последние сомнения, Улитка сказала:
– Я знала, что вернусь к тебе. Мы будем вместе, если ты захочешь.
Раньше я считал, что в любви есть вещи, которые простить нельзя, – скажем, физическую измену. Но в любви измена невозможна, возразят мне. Увы – отвечу я. В любви возможно все, и прежде всего невозможное. Другое дело – как мы к этому отнесемся. Раньше я бы не простил – как не простил свою бывшую жену, хотя думал, что простил, что перешагнул через это. Но вот что дальше произошло: был день и ребенок наш спал, а теща ушла в магазин, и мы посмотрели друг на друга, и в потемневших глазах моей жены я прочел желание, и это выражение ее лица меня всегда возбуждало, мы быстро разделись и легли, не разбирая постели, и она, прекрасная, обнаженная, желанная, мне сказала:
– Давай так... – и предложила, как это мы будем делать. И хотя в ее предложении не было для меня ничего неожиданного – за три года женитьбы мы перепробовали все, что только можно придумать, – вдруг в этот момент что-то внезапно и резко сломалось во мне. Я приподнялся на локтях и посмотрел на нее, физически ощущая, какое у меня лицо.
– Нет, ты меня не понял, – вспыхнула она, мгновенно прочитав мои мысли. И, видимо, была права – я ее действительно не понял, и слова ее вовсе не относились к тому добавочному опыту, который она приобрела не со мной. Но я поднялся с постели, как покойник, и стал одеваться. Жена молча глядела на меня. Мне было невыносимо жаль ее, но я ничего не мог с собой поделать. Я оделся и сказал:
– Мы с тобой останемся мужем и женой, потому что у нас ребенок. Но спать мы с тобой больше не будем.
Возможно, очень даже возможно, что в тот момент я все же блефовал, я хотел сделать больно, проучить, преподать урок. Но, увы, так и получилось, – я к ней больше не смог прикоснуться, будто кто-то, распоряжающийся нашими судьбами, подслушал мои слова. Через полгода жена от меня ушла.
И вот Улитка сказала:
– Мы будем вместе, если ты захочешь.
И я ответил:
– Я хочу, – и у меня даже мысли не шевельнулось – прощать или не прощать. И не любовь была тому причиной. Другое – возраст. Алеко, убивающий свою юную Земфиру... Никогда не верил в эту историю. У Лорки бедный влюбленный старикан дон Перлимплин убивает самого себя – и в это не верю. Возраст (как-то трудно сказать – старость) или прощает, или отпускает восвояси. Я простил, потому что мне было сорок четыре, а Улитке двадцать один; я хотел, чтобы Улитка была со мной до конца моей жизни, то есть при нормальном ходе вещей еще четверть века. Это невероятно много для счастья, а мне казалось, что я буду с ней счастлив. То есть я даже не заикнулся на тему прощать или не прощать. Она явилась – и я открыл ей дверь.
Прошло недели две, и все было хорошо, как бы по-прежнему, или еще лучше. Гроза миновала – небо стало выше, даль – дальше. Правда, за это время я ни разу не был у Улитки – все как-то не получалось. Но мы часто виделись в городе и, погуляв, сходив в кино, в театр, на выставку, заворачивали ко мне. Иногда она оставалась на ночь. Она готовилась к переезду – срок, на который она сняла квартиру, истекал.
И все-таки однажды я приехал. Все было на месте: моя зубная щетка, мои тапочки. "Я это никому не позволяла трогать", – сказала Улитка. "Никому", – машинально подумал я, заходя в комнату с тем внутренним стеснением, с каким входят в морг. И здесь все было по-прежнему, никаких чужих следов, никакой чужой жизни, только на стене – новая работа, заставившая меня вздрогнуть: сатана, жадно обнимающий молодую, прекрасную женщину, фигурой так похожую на Улитку. Его пальцы-когти впиваются ей в тело, а она не слышит боли или даже отдается ей, закинув свои руки за шею сатаны, и все ее тело – порыв к нему, и не видит она его огромных кожистых крыльев, которые вот-вот сомкнутся, как створки раковины, и поглотят ее.
– Что это? – спросил я.
– А... это не мое, – сказала Улитка. – Какой-то американец. Это один заказчик просил меня сделать копию. Я сделала, а он не идет.
От картины веяло ужасом.
– Отдай ее мне пока, – сказал я. – Заказчик объявится – я верну.
– Бери, – равнодушно сказала Улитка. – Она мне не нравится. Я всего полчаса работала. Она большего и не стоит.
– Эта женщина похожа на тебя, – выдавил я.
– Да, – сказала Улитка. – Фигура моя. Ой, она так тянется к этому типу... А вообще-то пошлость.
Я снял картину, перевернул изнанкой и прислонил к стене. Была бы моя воля, я бы ее выбросил, истоптал, сжег – дьявольщина была в ней.
– Холодно... – поежилась Улитка. – И батареи не топят. Давай полежим?
Мы разделись и залезли под одеяло, прихватив парочку альбомов. Улитка подоткнула подушку, чтобы удобней смотреть, и раскрыла один из них. Кажется, это был Боттичелли, его "Весна", целиком и в прекрасных фрагментах, где видно было движение кисти. Улитка считала, что вся живопись модерна вышла из "Весны", только то, что было тайной, модерн сделал явным и, в общем, загубил. Живопись модерна она считала скорее интерьерной, чем самостоятельной, а потому сам интерьер этого периода ставила выше его живописных изысков.
– Вот смотри, – сказала она, положив свою смуглую прекрасную кисть на лист альбома с фигурами трех застывших в танце граций. И в это время зазвонил телефон.
– Не поднимай, – сказал я. Это было наше время, и ничье больше.
– Дима должен позвонить, мы договаривались, – сказала она и, выбравшись из-под одеяла, голая, на коленях, потянулась к трубке. Это и был он.
– Дима, я ничего не слышу, – сказала она в трубку. – Ты из автомата? Две копейки еще есть? Иди в другую будку и позвони. Ничего, я тебе отдам... – видимо, Диме было жалко лишней двушки. И Улитка бросила трубку, несмотря на очевидные Димины протесты. – Не могу же я орать, – повернулась она ко мне. Господи, я так и не привык к ней, обнаженной.
– Иди ко мне, – глухо сказал я, протягивая к ней руку.
– Подожди, сейчас он позвонит, – лицо ее стало виноватым.
– Да ну его к черту.
– Ты прав, не надо было отвечать. Этот проклятый телефон, он всегда звонит не вовремя. Сейчас, потерпи чуть... – в голосе ее прорвалась тягучая обещающая хриплая нотка.
О, милая, как хорошо, как легко с ней...
Телефон снова зазвенел, и Улитка нетерпеливо схватила трубку:
– Дима?!
Это был не Дима. Впечатление было такое, будто Улитка наткнулась на что-то с разбегу. Голос ее изменился, стал глухим и каким-то незнакомым – зависимым. А мужской голос на том конце линии был сильным и твердым, и, видимо, линия эта была совсем короткой, потому что я хорошо его слышал. Я не разбирал слов, но интонация этого голоса... она вся была на слуху, как проход электрички в пристанционной дачной округе. И больше всего меня поразило, с каким правом и натиском этот хорошо поставленный баритон на чем-то настаивал. Впрочем, было ясно на чем.
– Нет, не приходи, – сказала Улитка. – Я сейчас ухожу, сию секунду.
Хотя мы, как я понимал, никуда уходить не собирались.
– Ну и что, что рядом, – сказала Улитка.
– Нет, и на минутку не надо, – сказала Улитка. И голос ее все более мерк, – на его солнечность наползло облако.
– Я не буду ждать, – сказала Улитка.
– Не надо встречать меня у метро, – сказала она. – Я не одна, я тут... с художником. Он зашел за красками, и мы сейчас вместе уходим...
– Нет, – сказала она, – не надо, ты не впишешься. Ты мне потом позвонишь, ладно?
Это он, застучало у меня в висках, это опять он, мой соперник, дьявол, сильный, уверенный в себе. И то, как он говорил с моей Улиткой, совсем не вязалось с тем, что он прогнан, проклят, отвергнут.
– Ну пока, – мертво сказала Улитка и положила трубку. Она не обернулась, а оставшись у телефона, так и сидела голая, на коленях, спиной ко мне. Обернуться ей было как бы не под силу, но в то же время как бы и не нужно – поза ее уже выражала ожидание другого звонка, Диминого, и он раздался, и, услышав Диму в трубке, она с облегчением сказала:
– Ну вот!
Разговор был короткий, и Улитка произносила только одно слово: "Хорошо". Положив трубку, она наконец обернулась, как бы полная новой темой, хотя и старая была, была в ней, – обернулась и сказала:
– К сожалению, ничего у нас сегодня не получится. Мне надо по делам. Дима ждет. Ему только на час принесли одну штуку, очень дорогую, я должна посмотреть, можно ли отреставрировать.
Но что-то в моем лице, видимо, было такое, что Улитка, взяв меня за руку, добавила тепло и бодро:
– Ну, что ты? Что ты киснешь? Все хорошо. Одевайся. Я знаю, про что Дима говорит. Это шкатулка, восемнадцатый век, перегородчатая эмаль. Редкая вещь. Скорей, у нас мало времени.
Мы молча оделись и молча вышли на улицу. День был серый, холодный, грязно-ледяной, и в моих глазах было темно.
– Ну что ты скис, Игнаша? – потрясла она меня за руку.
– А то непонятно, – сказал я.
– Ну что – позвонил приятель, – сказала она. – У меня же много приятелей. Для тебя это не секрет.
– Это был не приятель, – сказал я. – Я слышал его голос, поневоле слышал... Так может говорить только очень близкий человек... Скажи мне правду – и я уйду. Я не буду тебе мешать.
– Какую еще правду?! Я все тебе сказала.
Я набрал в легкие воздух, зажмурился, как перед прыжком в воду, в пропасть, в никуда, и выдохнул:
– Я тебе не верю.
Улитка выставила челюсть, закусила нижнюю губу, промычала что-то и на одной ножке попрыгала вперед – в куртке, в черных обтяжных брюках под кожу, в большой меховой азиатской шапке с двумя лисьими хвостами на спине – шапка делала ее похожей на татарскую княжну. Еще ни разу я не говорил ей ничего подобного ("Со мной нельзя грубо, я грубость не выношу – я сразу ухожу"). Она ускакала от меня на несколько шагов, потом вернулась – так же, на одной ножке, схватилась за мою руку, чтобы не потерять равновесие:
– Не ссорься со мной, ладно? Со своими приятелями я как-нибудь сама разберусь.
Не скоро я узнал, что этот тип взял у нее в долг большую сумму, по моим меркам – очень большую, половину того, что оставила ей в наследство бабушка, и не отдал в срок, и теперь это, естественно, волновало ее.
– Зачем ты дала? – сказал я.
– Он попросил. Когда меня просят, я не могу отказать.
– Сказала бы, что у тебя нет.
– Он знал, что есть. Я не умею обманывать, мне становится стыдно. Мне стыдно не дать, если люди просят.
– А им не стыдно?
– Это их дело.
– Дай мне его телефон.
– Поедешь бить морду? Так я вообще денег не получу. Не вмешивайся. Он обещал отдать через месяц. Вот если не отдаст...
Вот откуда эта требовательная, наглая интонация – большие деньги связывают крепче постели, и он – судя по ее словам, фарцовщик – прекрасно это знал. А так больше ничто не омрачило тогда первый месяц нашего нового года.
Вскоре Улитка переехала, и я был этому рад. Из района застройки шестидесятых годов, из "хрущевок", среди достоинств которых есть и то, что жизни им положено лет пятьдесят, – значит, когда-нибудь их непременно снесут, – из такого вот района Улитка переехала в Санкт-Петербург, прямо в середину девятнадцатого века, на канал Грибоедова, бывший Екатерининский, в четырехэтажный особнячок, вышедший из капитального ремонта целым, хотя и сильно поврежденным. От истории в нем, конечно, ничего не осталось, как и в тысячах других зданий, отремонтированных так, чтобы капитально отшибить память бетонными плитами новостроя. И все-таки место было уникальное – петербургская Коломна. Рядом, совсем рядом, была Театральная площадь, собор Николы Морского, до которого можно было идти по Садовой, чтобы, поднявшись на чудесный пешеходный мостик, одним взглядом окинуть золотые купола и голубые стены за сетью деревьев, убегающий по прямой Крюков канал, что там, дальше, за Мариинским театром, впадает в Мойку; в воде тихо плавится небо, и глядится в нее красавица-колокольня, словно на миг покинувшая своего строгого родителя; но можно пойти к Николе и по проспекту Римского-Корсакова, бывшему Екатерингофскому... и куда ни глянь – адреса, адреса. Кажется, вся русская литература, музыка, живопись побывали здесь. Горевать ли, что в лучшем случае только таблички напоминают об этом, а внутри пусто, голо, мертво? Я уже не горевал – я шел в февральский глухой морозный вечер привычным путем к Улитке, и все эти темные, облезлые, облупленные дома с разодранными подворотнями, загаженными лестницами, с выбитой узорчатой решеткой перил (а когда-то там лежали ковры), все эти убийственные дворы-колодцы с вонючими помойками, по которым брезгливо шастали подвальные кошки, – весь этот знакомый с детства городской разор, заматерелый неуют, почему-то только прибавлявшийся, множившийся по мере того, как я рос, а теперь вот старел, – все это так давно стало неотъемлемой частью моей жизни, частью меня самого, что смешно было бы искать виноватых. В самом деле, от Европы у нас только фасад – мечта о красивой жизни, а двор помоечный – наша реальность.