Ранние грозы - Мария Крестовская 17 стр.


– Ну, и что же, мальчугана видели?

Наташа вдруг поняла.

"А, ты вот зачем…" – сказала она себе, но ответила совсем спокойно:

– Видела.

И только губы ее побледнели и задрожали от негодования.

Вабельский слегка усмехнулся. Он видел, что Наташа злится, и это смешило и подзадоривало его.

– Ну, и что же… – продолжал он, – нравится?

И, зная, как этот ребенок нравится ей и как она бессильно возмущена в эту минуту им, он даже рассмеялся. "Волчонок" положительно забавлял его, и он любил дразнить его.

Но Наташа совсем не желала, чтобы кто-нибудь забавлялся ею, а тем более он, и, хорошо понимая, что он нарочно дразнит ее, она, в душе возмущенная и оскорбленная, старалась оставаться на вид совершенно спокойною, чтобы только не доставить ему удовольствия видеть, как он достиг своей цели и задел ее. Но когда он спросил: "Нравится ли?", рука ее, тяжело опиравшаяся на край стола, вдруг вся вздулась и налилась сине-багровою кровью от той судорожной силы, с которою она еще тяжелее налегла на стол, и она вдруг снова почувствовала в себе тот страстный приступ ненависти, которая уже не раз охватывала ее желанием броситься на Вабельского и задушить его… Она молчала, крепко стиснув зубы и всей силой опираясь на стол, как бы насильно удерживая на нем свои руки. В ее опьяневшем от ненависти мозгу смутно проносились мысли о матери, о ее болезни, о необходимости спокойствия для нее… И она инстинктивно сдерживала себя страшным напряжением воли, бессознательно чувствуя, что если она хоть на мгновение отдастся своему безумному порыву, то в ту же секунду вцепится в его горло с тою силой, от которой теперь дрожал под ее затекшими посиневшими руками тяжелый дубовый стол.

Вабельский, улыбаясь, ждал ее ответа. Его интересовало, что она ему на это скажет. Но когда он встретил ее потемневший взгляд, ему вдруг стало как-то жутко. И это чувство рассердило его, и ему стало даже как-то совестно и неловко, что он боится вдруг этой "ничтожной девчонки". Нарочно, стараясь пересилить в себе это неприятное ощущение и как бы желая наказать ее за тот страх, который она смела вселить в него, он подыскивал в уме, что бы сказать ей еще злее и обиднее, от чего она бы "еще больше разозлилась!.."

Но при первом же звуке его голоса Наташа подняла на него свои совершенно потемневшие глаза, и выражение их было так странно, что Виктор Алексеевич вдруг оборвал начатую фразу и отошел от нее.

"Ну, девчонка! – сказал он себе и, засунув руки в карманы, отправился в комнату Марьи Сергеевны, стараясь идти своею обычною, беззаботною, слегка раскачивающейся походкой и заглушить противное ему чувство страха, в котором ему было даже совестно сознаваться себе. – Черт знает что! – со злостью думал он. – Этого еще только недоставало…"

И, недовольный собой и всем окружающим, он с досадой вошел в комнату Марьи Сергеевны.

Увидев его, Марья Сергеевна вдруг вся просияла и радостно рванулась ему навстречу; но боль, про которую она забыла, от этого быстрого движения усилилась еще больше и заставила ее с глухим стоном снова опуститься на подушки. И хотя от страдания у нее мгновенно побледнело и исказилось все лицо, но глаза ее сияли таким счастьем и любовью, что болезненное выражение лица как бы исчезло под их ярким светом и сделалось незаметным. Виктор Алексеевич взглянул на нее, и ему невольно вспомнилось только что испугавшее его лицо Наташи, так похожее и вместе с тем так не похожее на материнское.

"Да, не в маменьку! – подумал он. – Совсем не в маменьку!"

И он склонился над Марьей Сергеевной, целуя ее протянутую к нему навстречу бледную руку.

IX

Марья Сергеевна ни за что не хотела брать кормилицу своему сыну и кормила его сама, хотя врачи и считали, что это может иметь очень вредные последствия. Ей было жаль отдавать своего мальчика чужой женщине и разделять с ней его любовь.

Едва оправясь от родов, она уже возилась с ним целыми днями. Он спал в ее комнате, в люльке, стоявшей рядом с ее кроватью, и при малейшем его движении она быстро вскакивала, с радостною тревогой прислушиваясь к его дыханию. В те минуты, когда он лежал у ее груди, тихо причмокивая сморщенным ротиком и прижимая ручонкой ее грудь, и она ясно чувствовала, как ее теплое молоко переходит в него, отделяясь от ее собственного существа, ее охватывало чувство глубокого умиления и даже блаженства. Она смотрела на него с улыбкой во влажных глазах, и минутами, когда он улыбался ей, сжимая крепче ее грудь своими крепкими уже деснами, ей, несмотря на сильную боль, делалось вдруг так хорошо и отрадно на душе, что слезы невольно катились из ее глаз. Она плакала не от горя, но от того страстного умиления, которое в эти минуты наполняло ее… Этот ребенок как бы олицетворял для нее и ее любовь к Вабельскому, и его самого, и лучшие минуты ее счастья с ним. Часто, держа малютку на руках, она припоминала первое время их любви, какую-нибудь мелочь, слово, ласку, которую это красненькое личико вдруг точно подсказывало, напоминая ей. И каждая мысль и воспоминание о любви отца заставляли ее еще нежнее любить сына. Порой она даже не могла решить, кого она любит больше – отца или ребенка. Они оба слились для нее в одно бесконечно дорогое и близкое существо, и один как бы воплощал собою другого. В сыне она любила отца, в отце – сына. Прежде, когда она не видела, бывало, Вабельского дня два-три, она скучала и мучилась ревностью и тоской. Теперь же нередко случалось, что Виктор Алексеевич не приезжал по нескольку дней, а разъединение с Наташей чувствовалось сильнее, чем когда-нибудь, но она не замечала одиночества и не испытывала того мучительного чувства пустоты, раздражения и недовольства, которые до рождения Коли так часто нападали на нее. Не видя его, она как бы довольствовалась тем, что его ребенок был с нею. Ребенок постоянными хлопотами и заботами о нем наполнял весь ее день, и, чувствуя это, она думала, что и сама полна жизни. Если бы не болезни Коли и ее собственные, то ей казалось бы, что теперь она совсем счастлива. Эти частые болезни мучили и утомляли ее. В своей страстной любви к ребенку она преувеличивала все опасности и пугалась малейших пустяков. Простая простуда казалась ей опасною и даже смертельною болезнью. Стоило ребенку почему-нибудь раскричаться посильнее, она уже тревожилась и приписывала каприз нездоровью. Если же он действительно немножко заболевал, она забывала все на свете, плакала, мучилась, не спала целыми ночами и нетерпеливо меняла врачей, отыскивая все лучших и лучших.

Летом, когда они переехали на дачу, ребенок стал заметно крепнуть и поправляться. По мере того, как он рос, Марья Сергеевна открывала себе в нем целый мир нового счастья. Ее занимало все, каждая мелочь, почти незаметная на посторонний, не материнский взгляд. Она замечала все: и то, что он уже держит головку, что он начал улыбаться, что у него уже режутся зубки и т. д. – и все это доставляло ей радость и счастье. Чутьем матери она понимала каждое его движение, плач, детский лепет вместо слов, неясные и непонятные для других, но не для нее. По тому, как он кричал, она угадывала, чего он хочет: кушать ли, гулять ли. На даче они с Феней и нянькой заняли почти весь второй этаж, предназначив лучшие комнаты для удобства ребенка. В одной она сама спала с ним, в другой рядом спали Феня с няней, в третьей его купали и т. д. Комната Наташи помещалась внизу; она сама предпочла именно эту, потому что она была здесь от всех наиболее отдалена.

Вабельский раза два-три в неделю приезжал к ним. В нынешнем году он сам, отговариваясь множеством дел, на даче не жил. Приезжая, он почти всегда заставал Марью Сергеевну или с ребенком на руках, или при нем, или купающей его и только снисходительно на это улыбался.

– Опять возня! – говорил он с легким недоумением, удивляясь этой "бабьей" способности и охоте нянчиться вечно с детьми.

Увидев его, Марья Сергеевна торопливо, но все-таки с легким вздохом, передавала маленького Колю Фене или няньке.

Она замечала, что он не любит этой возни, и старалась при нем сдерживаться, боясь рассердить его и вызвать в нем нетерпение. Но хотя она и оправдывала его и даже уверяла себя, что все мужчины вообще не любят грудных детей, в душе ей все же это было немного больно и обидно.

"Даже и Павел Петрович ведь, – припоминала она (в душе она всегда отдавала ему должное в том, что он был редкий семьянин) – не любил нянчиться с Наташей, пока она мала была; это у них появляется уже потом".

Она не желала, чтобы он "нянчился", – конечно, это не мужское дело, – но ей хотелось только вызвать в Викторе Алексеевиче чувство нежности к ребенку. И, замечая инстинктом матери, что этого в нем нет, она огорчалась. Но и в этом случае, как и с чувством неуверенности в любви Вабельского к ней, она, наперекор инстинкту и разуму, старательно обманывала сама себя, боясь признать, что он совершенно равнодушен к Коле.

Иногда Виктор Алексеевич, будучи в хорошем настроении, ласкал ребенка по ее просьбе и желанию, для того только, чтобы доставить ей удовольствие; но, не чувствуя подобного желания в самом себе, он не умел сделать это нежно и ласково.

Когда Марья Сергеевна только что забеременела, Виктор Алексеевич ожидал рождения ребенка с некоторым любопытством и даже интересом, не зная еще, какое чувство вызовет в нем впоследствии его ребенок. Он очень мало обращал внимания на детей, и если они не отталкивали его, то и не привлекали. Он просто не замечал их, а порой и совершенно забывал об их существовании на земле. Во всяком случае, это существование не касалось его и не играло никакой роли в его жизни. Иногда только при виде у кого-нибудь из знакомых красивого и нарядного ребенка лет пяти-шести, который смешил и забавлял взрослых, ему приходило в голову, что, пожалуй, недурно было бы иметь и для себя где-нибудь подобного бутуза, с которым время от времени можно было бы позабавиться.

Когда же у Марьи Сергеевны родился, наконец, ребенок и Виктор Алексеевич увидел в белых пеленках нечто красное, теплое и тихо шевелящееся, он не только не почувствовал радости и любви, но ощутил, скорее, что-то вроде брезгливости. Он почти через силу принудил себя прикоснуться слегка губами, по желанию Марьи Сергеевны, к бархатистому красному лобику, и это вынужденное прикосновение было ему почти противно. С тех пор, боясь повторения этих поцелуев и ласк, он, по возможности, старался избегать не только их, но и самого ребенка.

Это, как казалось ему, постоянно кричащее, хнычущее и бессмысленное существо вызывало в нем порой даже раздражение, особенно в те минуты, когда Марья Сергеевна, заслышав его писк, бросала все и, забывая все остальное в мире, даже его самого, поспешно бежала к нему. Виктор Алексеевич положительно не мог постичь возможности подобной "дурацкой" любви, но, с другой стороны, он был этим отчасти даже доволен.

Постоянно занятая ребенком, Марья Сергеевна не требовала уже его "вечного торчания" возле себя, и теперь у нее было меньше времени и возможности следить за ним и за его образом жизни. Он чувствовал себя несравненно свободнее и приятнее, чем в период ее беременности, когда она, под влиянием болезненного раздражения, рыдала и закатывала ему сцены и упреки за каждый просроченный им час. В последнее время перед родами он начал даже сильно побаиваться, что рождение ребенка свяжет, пожалуй, еще больше его свободу, тем более, что развод грозил совершиться скорее, чем он предполагал. Порой, ввиду этой грозящей ему опасности, он подумывал, что самое лучшее теперь будет для него сейчас же уехать куда-нибудь в провинцию или за границу; но на его руках оставалось еще несколько выгодных процессов и дел и бросить их, передать в руки кому-нибудь другому ему было жаль.

Вследствие этого Виктор Алексеевич был почти всегда не в духе и даже в некотором унынии; он почти не видел возможности освободиться от надетого им на себя "ярма", и это раздражало его. Будь Марья Сергеевна одна, она бы мало смущала его, и он не чувствовал бы себя таким связанным и зависимым, как теперь. Но за ней стоял Павел Петрович, который и составлял главную суть "ярма" для Виктора Алексеевича. Вабельский предчувствовал, что в случае "чего-нибудь" ему придется иметь с ним очень много неприятностей, и одно предположение об этом уже тяготило его. Но сдаться окончательно, приняв его условия, и жениться на Марье Сергеевне Вабельский все же не хотел; он все еще надеялся, обойдя их, вывернуться из своего "дурацкого" положения. Но все это заставляло его действовать гораздо осторожнее и мягче, чем он поступал бы в ином случае, где он просто разорвал бы надоевшую ему связь, не задумываясь о последствиях.

Когда Алабины переехали на дачу, он вздохнул полегче. Сначала он ездил к ним раза по три-четыре в неделю, но потом, мало-помалу, стал наезжать реже, отговариваясь делами, и, видя Марью Сергеевну реже и реже, понемногу начал даже успокаиваться и чувствовать себя свободнее. Даже сам разрыв стал представляться ему гораздо легче и возможнее.

Это произойдет постепенно, незаметно, он постарается к тому времени закончить все дела и уедет куда-нибудь, хоть на время. Ведь не погонится же за ним "муженек", да, наконец, ведь и знать не будут, где он. Не адрес же им оставлять!

Решив для себя этот вопрос, Вабельский вполне успокоился, повеселел и, чувствуя себя на свободе, быстро вернулся к своему прежнему образу жизни, где один кутеж сменялся другим и одна женщина другою.

После своего продолжительного "поста и говенья", как, смеясь, говорил сам Виктор Алексеевич, он с особенным удовольствием возвратился "на лоно природы", – в свой старый мир и к старым знакомым.

И мир, и знакомые встретили с восторгом его "возвращение на путь истинный", как остроумно заметила одна опереточная примадонна; все были ему рады, и особенно она сама, так как он снова начал ухаживать за ней и подносить ей букеты и бриллианты. Его положительно недоставало в их компании, как уверяли разные примадонны и непримадонны. Без него чего-то не хватало, было скучно, к нему все так привыкли, он был "свой" и вдруг исчез. Это даже нечестно, зато теперь они свое наверстают!

И Виктор Алексеевич действительно старался наверстать потерянное время. Ездил по всем Аркадиям, Ливадиям, ухаживал сразу за несколькими женщинами и устраивал, по случаю возвращения в "родную семью", разные торжественные пиршества по всем загородным ресторанам.

Однажды после спектакля, в котором Вабельский преподнес корзину цветов и браслет своей новой страсти, той самой примадонне, которая радовалась за него, что он "возвратился на путь истинный", вся их компания, человек двадцать, отправилась в верхнее помещение ресторана и заняла там почти все комнаты.

Виктор Алексеевич в этот вечер был в особом ударе; он, уже отчасти отвыкший от всего этого, чувствовал себя так, как должен чувствовать себя человек, долгое время пробывший где-то в глуши и вернувшийся, наконец, на родину. После долгой разлуки эта родина казалась ему теперь и лучше, и интереснее, и даже ближе, чем прежде. Его опьянял, как новичка, один вид этих кутежей с цыганами, волнами табачного дыма, пролитым шампанским и женщинами, с лиц которых еще не стерлись следы театрального грима и которых он только что видел почти голыми, в розовых, черных и красных трико, распевающих пикантные задорные куплеты. И все эти женщины, даже самые незаметные из них, казались ему после тихой и застенчивой Марьи Сергеевны интересными, шикарными и имеющими в себе нечто острое и пикантное, чего никогда, думал он, не найти в этих "порядочных", как их называют, женщинах с их кисло-сладкою добродетелью и чопорностью. И особенно эта примадонна Гальская. Лет пять тому назад он слегка ухаживал за нею, и не без приятных воспоминаний. Положим, недолго, недели три; но тогда она нравилась ему гораздо меньше, он не понимал тогда всего ее вкуса. Теперь же, рассматривая ее скуластое смуглое лицо с беспокойными блестящими глазами, с широким вздернутым носом и большим ртом, сверкающим ослепительными зубами, он находил в ней особенную, "дикую" прелесть.

В ней не было не только красоты, но даже миловидности, и весь эффект ее лица заключался в его странности, оригинальной беспорядочной прическе сухих черных волос и в красном кармине губ. А между тем она и занимала его, и притягивала к себе. В ней было что-то кошачье и лживое, и это разжигало и опьяняло его, и он чувствовал себя способным натворить ради этой женщины бездну глупостей и страстно влюбиться в нее, ненадолго, положим, но все же страстно. Она сидела рядом с ним так близко, что ее надушенное крепкими духами яркое пестрое платье почти закрывало его колени. И, поминутно поворачивая к нему свою живую подвижную голову с блестящими калмыцкими глазами, она наклонялась совсем близко к его лицу, обдавая его всего горячим дыханием своего чувственного рта. Пунцовые цветы вздрагивали и трепетали на ее волнующейся груди и колыхались за нарумяненным ухом. Она громко хохотала и напевала разные куплеты из своих партий в опереттах, и Виктор Алексеевич чувствовал, что не только этот низкий гортанный голос, но и сами складки ее пестрого душистого платья волнуют и опьяняют его.

"А там, – думал он, вспоминая Марью Сергеевну, – этого никогда не было, оттого, что в этой – жизнь, страсть, огонь, а у той – только вечные слезы да драмы…"

X

Марья Сергеевна не только ничего не знала, но даже и не подозревала. Она жила где-то за третьим Парголовым, нарочно подальше от модных мест и знакомых, и, занятая исключительно своим Колей, почти совсем не ездила в город, кроме двух-трех визитов к доктору, чтобы посоветоваться насчет своего сердца, все больше и больше тревожившего ее. Видя Вабельского веселым и ласковым, она была совершенно спокойна и, веря в его занятость, примирилась даже с его редкими визитами.

Назад Дальше