XIII
Шел четвертый месяц с тех пор, как уехал Виктор Алексеевич. Марья Сергеевна начинала уже не на шутку волноваться и беспокоиться. Она получила от него несколько коротких писем, но они были и слишком редки, и слишком лаконичны для того, чтобы всерьез успокаивать ее. По ним она едва могла понять, где он, здоров ли и что делает. Но больше всего мучило ее то, что она сама не могла писать ему, как бы ей того ни хотелось. Виктор Алексеевич, судя по письмам, постоянно переезжает из города в город, и, не зная наверняка его адрес и местопребывание, Марья Сергеевна посылала свои письма по догадкам, наудачу, не будучи даже вполне уверена, дойдут ли они до него. По сложившейся уже у нее привычке прощать ему все она и теперь не решалась упрекать его за то, что письма его были так редки, зная по опыту, что всякие упреки только сильнее раздражают его. И даже в душе она не сердилась, стараясь, по своему обыкновению, оправдывать его и перед другими, и перед самой собой, уверяя, что он страшно занят делами, разъездами, а потому писать ему некогда. Но, хотя письма от него приходили очень редко, ждала она их каждый день. При каждом звонке она вздрагивала и чутко прислушивалась к голосам в передней, думая: "Не письмо ли!" И в тех редких случаях, когда Феня действительно входила с письмом, Марья Сергеевна быстро вскакивала с кресла, бросала все, что у нее было в руках, и, бледная, задыхающаяся от волнения, дрожащими руками выхватывала у Фени письмо. Но в первую минуту она не могла разобрать ни слова. Буквы прыгали и сливались у нее перед глазами, сердце в груди рвалось и замирало, и иногда, прежде чем прочесть, она должна была даже выпить стакан воды, чтобы хоть немного успокоиться. Зато успокоясь, она всегда перечитывала письмо по нескольку раз кряду, пока не заучивала его наизусть. Тогда она звала Феню и, вся сияющая от восторга и радости, прочитывала и ей письмо вслух, снова повторяя по нескольку раз те его фразы и слова, которые более других нравились ей и трогали ее, как бы для того, чтобы и Феня поняла и прочувствовала их лучше и глубже. Таких фраз, в сущности, было немного, но Марья Сергеевна умудрялась отыскивать их между строк и прочитывала его сухое письмо таким нежным голосом, что оно действительно казалось как-то ласковее и любезнее. Весь этот день и несколько следующих Марья Сергеевна была весела, счастлива, добра, и даже болезнь ее вдруг как бы совсем проходила. Зато в последующие две-три недели, когда писем не было, болезнь эта делалась еще заметнее и мучительнее, чем в любое другое время. Марья Сергеевна жила в постоянном напряжении ожидания и тоски, и это окончательно подрывало ее и без того уже расшатавшееся здоровье. Доктора запретили ей даже продолжать кормить маленького Колю, на которого ее молоко, из-за ее волнения, действовало очень плохо. Для Марьи Сергеевны это было новое лишение и мука. Кормить Колю своей грудью было ей каким-то блаженным наслаждением и отказаться от него ей было тяжело и трудно. Для ребенка было бы полезнее взять здоровую деревенскую кормилицу, но Марья Сергеевна, в своей страстной ревнивой любви к нему, не хотела об этом и слышать. И Колю перевели на рожок, тем более что ему шел уже девятый месяц, и его уже можно было понемногу отлучать от груди. Но ребенок сначала страшно тосковал по материнской груди, плакал, капризничал и в первое время даже болел. Марья Сергеевна мучилась и волновалась вместе с ним, но, боясь потерять его, выдерживала характер и не давала ему груди. Все последнее время она чувствовала себя гораздо хуже, а вечная тревога и беспокойство о невозвращении Виктора Алексеевича еще больше расстраивали и ухудшали ее здоровье. Последнее письмо от него она получила откуда-то из Швейцарии и не могла понять, зачем он туда поехал, а Виктор Алексеевич, не объясняя причин, писал только, что, может быть, ему придется ехать и еще дальше. О возвращении не упоминалось ни слова. С тех пор прошло больше месяца, а новых писем и известий никаких больше не было. Марье Сергеевне еще ни разу не приходилось так долго не получать от него писем; большею частью они приходили раз в три недели. Теперь же кончалась пятая, и с каждым днем тревога и тоска Марьи Сергеевны усиливались. Целыми дня она ждала и прислушивалась к звонку – не идет ли почтальон. Каждый раз, увидев идущего по двору почтальона, она менялась в лице и порой выбегала даже на лестницу. Но, убедившись, что он проходит мимо и звонит к кому-нибудь из соседей, она бледнела, и судорожное рыдание сжимало ей горло. После каждого нового разочарования она делалась еще апатичнее, теряла аппетит и сон, а если и засыпала, то продолжала все так же мучительно волноваться и во сне, в котором ей грезились почтальоны, слышались звонки и казалось, что "он" приехал и звонит в дверь. И сновидения эти были так живы и реальны, что часто Марья Сергеевна даже просыпалась, быстро вскакивала с постели и, с тяжело бьющимся сердцем, долго еще вслушивалась в ночную тишину, ожидая, не повторится ли звонок, почудившийся ей во сне. Но звонок не повторялся, все было тихо, все спали, слышалось только хриплое присвистывающее дыхание старухи-няньки, спавшей в соседней комнате, да иногда пищал спросонок маленький Коля. Марья Сергеевна опять тоскливо опускалась на подушки, и порой, охватываемая жгучею тоской, начинала невольно плакать. Временами с ее глаз как бы спадала завеса, ослепляющая их, и она начинала понимать истину. Но ужас и отчаяние, нападавшие на нее при этом, были так мучительны, что она в страхе старалась насильно возвратиться к прежней вере и надежде. Она не хотела поверить в то, что подсказывал ей здравый смысл, но заглушить его в себе совсем все-таки не могла и иногда, позвав Феню, с ужасом спрашивала ее:
– Феня, что же это такое? Что же это значит?
Феня молча пожимала плечами.
Почем же она-то знает, что это значит! Первое время она еще утешала и успокаивала барыню, но теперь она и сама почти всегда была не в духе, а приставанье, слезы и отчаяние барыни только еще больше раздражали ее.
– Господи, да потерпите! – советовала она недовольным тоном. – Ведь нельзя же так, может, им и вправду некогда.
– Да ведь седьмая неделя, Феня, – безнадежно повторяла Марья Сергеевна.
Феня молчала и с сердитым лицом продолжала обметать пыль и мести комнату.
Марья Сергеевна, по возможности, крепилась перед всеми домашними, и особенно перед Наташей. Но с Феней она уже не могла и не хотела выдерживать характер. Хоть с кем-нибудь она должна была говорить о нем, плакать, мучиться перед кем-нибудь и искать поддержки и успокоения, и, по устоявшейся уже привычке, находила Феню более остальных для этого подходящей.
Наташа молча следила за матерью, и хотя они мало общались друг с другом, встречаясь почти исключительно за обедом и чаем, тем не менее Наташа видела, что Марья Сергеевна тоскует, мучается, болеет, но знала, что помочь ей ничем нельзя. Поэтому она еще глубже уходила в свои занятия, делая себе из них что-то вроде развлечения. Когда-то, поступая в гимназию, Наташа была резвою и шаловливою девочкой и хотя не заводила себе особенно задушевных подруг, как бы не желая этим изменять своей дружбе с матерью, но зато дружна была почти со всеми. Живая и впечатлительная, она затевала игры, возню и часто бывала даже заводилой различных партий. Теперь же, вся поглощенная своими семейными историями и измученная разладом отца с матерью, она как бы состарилась раньше времени.
Ее класс состоял почти весь из ее однолеток, девочек пятнадцати, шестнадцати и семнадцати лет, но в последний год она постепенно отходила от них, и их интересы, мечты и жизнь сделались ей чужды и непонятны.
Теперь ее класс уже не играл и не шалил, как еще два года тому назад. Девочки подросли, из подростков становились постепенно молоденькими девушками, в которых начинали проглядывать уже будущие женщины с их натурами и призванием. Почти у каждой из них уже начинала зарождаться "своя жизнь", и, побросав игрушки, они потихоньку зачитывались романами, мечтая по-своему о любви, замужестве и будущих героях.
Наташа не мечтала ни о чем и не желала ничего. Любовь вызывала в ней отвращение, и все мужчины делились для нее на два типа: один представал ей в образе отца, прекрасным и великодушным, другой олицетворялся Вабельским, то есть был низок и ничтожен. К первому принадлежал только один Павел Петрович, а ко второму – все остальные мужчины с Вабельским во главе. А потому всякая мысль о любви и замужестве была ей противна. Она не понимала, как ее товарки могут мечтать о ней. Слушая их рассказы, она мысленно удивлялась их наивности и, как бы заранее предвидя все то горе и несчастье, которые, как ей казалось, должно будет принести им осуществление их надежд и мечтаний, смотрела на них с состраданием и даже с презрением. О своем будущем она уже ничего не загадывала и старалась совсем не думать о нем. Все мечты и желания ее сбились, спутались, и, чувствуя их невозможность и двойственность, она потеряла веру в их осуществление, не умея найти хоть сколько-нибудь счастливого выхода из того ужасного положения, в котором очутились они все, то есть отец, мать и она сама. Все будущее представлялось ей печальным, и сама жизнь, не только ее личная, но и всего человечества, казалась ей чем-то тяжелым, трудным и неприятным.
Наташа часто с удивлением спрашивала себя: "Неужели мама не видит и не понимает, какой это человек? А если видит и понимает, то как же может любить?" И Наташа поражалась этому странному ослеплению. Почему же она, еще совсем неопытная девочка в сравнении с матерью, сразу поняла его, и не только его самого, но и его пошлое, легкомысленное отношение к любимой женщине, тогда как Марья Сергеевна, очевидно, этого не замечала и вполне верила в честность и искренность его любви к ней?
Даже теперь, когда дело стало окончательно ясно, Марья Сергеевна все еще, как бы нарочно, не хотела видеть истину. И когда при получении писем от Виктора Алексеевича она бывала особенно весела и счастлива, Наташа молча следила за ней с тем же удивленным состраданием, с которым слушала и своих подруг, мечтающих о любви.
Если Марья Сергеевна была несчастна год тому назад, то несомненно, что теперь она была еще несчастнее, и Наташа хорошо понимала это. Видеть горе матери ей было больно и тяжело, но в то же время причина этого горя не вызывала в ней участия и жалости, а, скорее, была ей неприятна и вызывала только невольное чувство презрительного сострадания.
Наташа не могла простить себе того, что "тогда" просила Вабельского и, вспоминая об этом, каждый раз испытывала такой стыд и злость на самое себя, что, вспыхивая до корней волос и закрывая руками лицо, до боли закусывала губы.
Зачем она унижалась перед ним? Зачем пошла просить?
Она действовала тогда по какому-то страстному, безотчетному порыву, и в ту минуту ей казалось, что если она и не спасет этим мать, то хоть насколько возможно отведет от нее новый удар, новое страдание и горе. Как она не поняла тогда, что это ничему не поможет, ничего не улучшит и не принесет ничего, кроме нового унижения и мучительного стыда?
Наташа знала, что мать уже более шести недель не получала от Вабельского никакого известия, и с тревогой вглядывалась в ее постаревшее измученное лицо.
Если до сих пор Марья Сергеевна могла заставлять себя не понимать, что Виктор Алексеевич совсем бросил ее, то теперь, с ужасом думала Наташа, она поймет, теперь уже нельзя не понять… И она со страхом и беспокойством ожидала, что из этого выйдет и как оно может подействовать на мать, когда та окончательно убедится в истине.
Не раз ей приходило в голову написать обо всем отцу и просить, умолять, чтобы он простил Марью Сергеевну, примирился с ней и снова взял их всех к себе. Но та жизнь, которая должна была начаться с того времени, как они снова поселятся вместе, то есть отец, мать, она и маленький Коля, – представлялась ей такою фальшивою, невозможною и даже отвратительною, что она с горечью бросала письмо и начинала другое, где уже ни одним словом не упоминала о случившемся.
Не будь этого ребенка, они могли бы еще как-нибудь примириться, казалось Наташе… Конечно, былого счастья, любви и уважения в семье уже не было бы, но по крайней мере они хоть жили бы снова вместе. С годами чувство неловкости и отчуждения, быть может, постепенно сгладилось бы и, в конце концов, через несколько лет все было бы предано забвению, насколько это возможно в подобных случаях, и они жили бы если и не счастливо, то хоть спокойно… А теперь и это невозможно благодаря этому ребенку!.. И злость против него еще сильнее поднималась в ней.
Ей казалось, что быть в их семье этот ребенок имеет так же мало права, как и его отец. А между тем уничтожить это право было уже невозможно: ребенок был даже сильнее отца и своим существованием завершал то разрушение их семьи, которое начал его отец.
И Наташа, раздраженная всем этим, раздражалась еще сильнее от вечных его капризов, плача и крика, которыми маленький тиран словно нарочно мучил весь дом.
Марье Сергеевне казалось, что в этих капризах виноваты все, кроме самого Коли; она обвиняла няньку, Наташу, доктора, находила, что все они не умеют обращаться с ребенком и нарочно мучают и сердят его, и сердилась то на няньку, то на Наташу, то на новую горничную, которая особенно раздражала ее своей неумелостью.
Неделю назад Феня ушла, и для Марьи Сергеевны это было новым, неожиданным и сильным ударом, от которого она совершено растерялась и даже заболела.
Она упрашивала Феню остаться, обещала ей прибавку жалованья, подарки и даже плакала, но Феня осталась непреклонною. Нет уж, будет с нее! Довольно она мучилась!
С тех пор, как Виктор Алексеевич исчез, и Феня убедилась, что он окончательно бросил барыню, место это вдруг потеряло для нее всякую ценность и интерес.
В доме царствовали беспорядок, болезни, тоска, ссоры, и Феня, привыкшая к хорошим местам в богатых домах, начала сильно скучать.
Что, в самом деле, за наказание! Ни днем, ни ночью покоя нет! То мальчишка болен, плачет, капризничает, то барыня заболела! То с одним возись, то с другим! По ночам не спишь, живут, как затворники какие! Она и сама совсем больна; своя рубашка ближе…
И, несмотря на все просьбы Марьи Сергеевны, Феня все-таки ушла. Она имела уже приглашение на новое место у одной французской актрисы, у которой она жила прежде. К тому же, на крайний случай, у нее был уже сколочен изрядный для прислуги капиталец, и, сознавая себя обеспеченною и независимою, она не желала "хоронить себя заживо и коротать весь свой век в четырех стенах" с плачущею Марьей Сергеевной и капризным ребенком.
XIV
Тридцатого марта исполнилось ровно два месяца, как Марья Сергеевна получила последнее письмо от Виктора Алексеевича. Но в последнюю неделю она была даже бодрее и спокойнее, чем раньше. Случилось это потому, что, потеряв, наконец, терпение и мучаясь всевозможными предположениями, она решила съездить на квартиру Вабельского с целью узнать что-нибудь у Аристарха.
В квартире был один только Аристарх, так как новый жилец ее, которому она была сдана с мебелью и лакеем, уехал куда-то в театр.
Отворив дверь и увидев Марью Сергеевну, Аристарх, вполне постигший своего барина и чутьем опытного столичного лакея прекрасно знавший все его похождения, сразу понял, в чем дело.
"Ну, на чаек получим!" – мгновенно решил он, встречая ее радостною и любезною улыбкой и приготовившись врать напропалую, лишь бы только побольше сорвать с нее.
Марья Сергеевна, закутанная в ротонду, с мягким белым платком на голове, смущенно стояла в дверях.
Когда она решила поехать на квартиру Вабельского и узнать от Аристарха, где Виктор Алексеевич и что с ним, ей это казалось крайне простым и легким. Теперь же, стоя перед лакеем в этой передней, где она знала и помнила каждый уголок, она вдруг почувствовала себя страшно неловко и не знала, что сказать и как начать свои расспросы. Но сметливый Аристарх начал сам. Он давно догадывался, что барин "укатил" именно от нее и что она приехала что-нибудь разузнать.
– Давненько не видали вас, сударыня. Я уж сам собирался было сбегать к вам на квартиру, узнать, все ли у вас благополучно.
Он любезно и почтительно упрашивал ее войти и присесть.
– Вы, сударыня, не извольте беспокоиться, у нас никого дома нет, я один во всей квартире…
Марья Сергеевна, застенчиво улыбаясь и краснея, но уже слегка ободренная любезным приемом Аристарха, сконфуженно переступила порог и опустилась на высокий дубовый стул.
Но еще прежде Аристарх быстро схватил лежавшую на окне тряпку и, ловко смахнув ею со стула пыль, любезно проговорил:
– Пожалуйте, сударыня, присядьте-с; теперь чисто будет. Да, может, вам желательнее в кабинет было бы пройти?
Но Марья Сергеевна, избегая встречаться с ним взглядом, поспешно отказалась.
– Нет, нет, не надо, я на минуту.
На мгновение они оба замолчали. Марья Сергеевна оттого, что стеснялась сразу начать свои расспросы, Аристарх оттого, что еще не совсем уяснил себе, что ему врать и насколько барыня сама правду знает.
Марья Сергеевна задыхалась от волнения, но хотела показать Аристарху, что это не от волнения, а из-за высокой лестницы.
– Высоко… – неопределенно проговорила она, кивнув головой в направлении лестницы.
– Это точно-с, – живо подхватил Аристарх. – Ежели-с кто с нежным здоровьем, так точно, что запыхаться можно. А нам-с, мужчинам, другая, значит, комплекция положена, так оно и выходит, что ничего-с! Всего третий этаж, пухом взлетишь! Кабы не это – так этакой квартире, как наша-с, и цены не было бы!
Но, зная, что все это только, так сказать, присказка, а настоящая-то сказка впереди будет, и что весь этот разговор Марья Сергеевна заводит только так, из учтивости и для отвода глаз, а сама желает совсем другого, он ловким и незаметным маневром старался направить его в должную сторону.
– Вот хоть бы и Виктору Алексеевичу…
Марья Сергеевна слегка вздрогнула, покраснела и быстро подняла глаза.
– Для них такая-с лестница ничего-с не стоит! Потому что, действительно, можно сказать, мужчина в полной силе; ну а если устанут либо что еще, сейчас же садятся в машину и велят швейцару поднимать. Швейцар мне, значит, электрический звонок дает. Уж надо правду говорить: дом со всем комфортом устроен! Виктор Алексеевич уж сколько квартир допрежь этой пересмотрели – нет, не годятся, все что-нибудь да не так. Потому как им, по делам их, "кое-как" не подходит! Дела большие, а ведь, как говорится, сударыня, каждому кораблю и плавание, значит, особенное выходит!
С тех пор, как ушла Феня, Марья Сергеевна уже ни с кем не говорила о Викторе Алексеевиче, и Аристарх, распространявшийся о нем с такою охотой и любезностью, казался ей в эту минуту необыкновенно симпатичным, добрым и преданным не только лично Вабельскому, но как бы даже и ей самой, и она слушала его с удовольствием, не избегая уже его взглядов, и, глядя на него, улыбалась ласковою, благодарною улыбкой.
Когда он заговорил о делах, Марья Сергеевна почувствовала, что именно теперь настал самый удобный момент перевести разговор на то, что больше всего интересовало ее и ради чего она приехала.
– Да, – тихо и все тем же, неопределенным каким-то тоном начала она, – у него очень серьезные дела… Вот и теперь…
Но она не договорила и остановилась почему-то.
Аристарх внимательно глядел на нее.
– Да-с, и теперь… – также неопределенно повторил он.
"Нужно ведь тоже со смыслом, – подумал он, – чтобы потом от того какой нахлобучки не получить…".