А Люси была не просто одной из красавиц двора: она была среди них первой. Правда, Эдмунд Уоллер и другие поэты утверждали, что первая красавица Англии – я, но думаю, что восторги их были данью не столько моей ослепительной наружности, сколько моему высокому сану. Честно говоря, я никогда не была классической красавицей. И нос, и рот у меня были слишком велики; конечно, у меня были великолепные темные глаза, и в силу моего характера, который многие считали слишком легкомысленным, они сверкали куда ярче, чем у других людей. Да и лицо у меня было столь живым и подвижным, что окружающие просто не успевали разглядеть мой длинный нос; они искренне считали меня очаровательной, часто путая это понятие с красотой. А вот Люси Хэй действительно была прекрасна. Поэты слагали о ней стихи. Она была веселой, умной, любила порой немного заняться политикой, так что по справедливости считалась самой яркой и привлекательной женщиной при дворе.
Мысль о том, что коварный недуг уничтожит удивительную красоту Люси, преследовала нас мрачной тенью, ввергнув весь двор в уныние и тоску. Услышав, что Люси поправляется, я пришла в полный восторг. Но она никого к себе не пускала; видеть ее дозволялось лишь самым близким людям, и я начала опасаться самого худшего.
Довольно долго Люси не выходила из своих покоев, и все мы с трепетом ожидали ее появления. Многие поэты были безутешны. Думаю, что они считали, что потеряли главный источник своего вдохновения.
Потом она прислала слугу сказать мне, что собирается присоединиться к нам нынешним вечером, дабы присутствовать на вечернем приеме. Я собиралась устроить небольшой праздник в честь исцеления Карла. Но я не знала, сможем ли мы сегодня порадоваться и за Люси…
Я прекрасно помню этот вечер. На мне было белое атласное платье с большим воротником, украшенным кружевами. Странно, что когда я вспоминаю какой-нибудь случай из своей жизни, то сразу же вижу платье, которое было на мне тогда. Думаю, это из-за того, что в те дни я уделяла немалое внимание своим нарядам. У меня была слегка искривлена спина, но умелый портной легко мог это скрыть. Мне не хотелось, чтобы кто-то знал о моем недостатке, поэтому я часто прибегала к помощи больших воротников, которые подобно шали спускались на плечи. Потом это вошло в моду. То платье было очаровательным, и я помню его до мелочей, поскольку очень его любила, да и вечер тот оказался таким необычным. Я часто задумываюсь, хорошо ли это – помнить все так отчетливо?.. Такие воспоминания возвращаются снова и снова, и я погружаюсь в прошлое, опять переживая события давних лет. Не знаю, разумно ли это? Ведь нередко воспоминания приносят не радость, а безмерную печаль…
Когда появилась Люси, в зале воцарилось напряженное молчание. Она была великолепно одета и обладала исключительной фигурой, которая, конечно, не могла измениться, если не считать того, что Люси немного похудела, благодаря чему стала еще элегантнее.
Она была в маске, и мы опасались самого худшего. Маска была сделана из черного бархата и полностью закрывала все лицо; лишь в узких прорезях сверкали глаза Люси. Она подошла к нам с Карлом и низко поклонилась.
Я обняла ее. Я знала, что нарушаю этикет, но не могла удержаться. Я была так расстроена! Моя прекрасная Люси, самое дивное украшение нашего двора – и вынуждена носить маску!
Мне показалось, что я чувствую ее отчаяние, поэтому старалась найти слова утешения и снова и снова повторяла:
– Люси… дорогая моя Люси…
Потом она отступила назад – и в гробовой тишине слова ее разнеслись по всему залу:
– Ваше Величество, вы разрешите мне снять маску?
– Только если вы сами этого хотите, Люси, – прошептала я.
– Да. Пусть все увидят мое лицо, – ответила она.
И Люси драматическим жестом сорвала с себя маску. По залу пронесся ропот изумления. Лицо Люси открылось – и оказалось по-прежнему прекрасным; ее великолепная бело-розовая кожа оставалась безупречной.
Придворные зашевелились – и устремились к Люси. Всем хотелось подойти к ней поближе, взглянуть на нее и поздравить с исцелением. Да, ведь эта сцена была вполне в духе Люси Хэй.
Я сказала, что мы просто обязаны отпраздновать выздоровление Карла, да и Люси тоже, и должны по этому случаю поставить пьесу или устроить представление театра масок. Я хотела, чтобы в честь такого события была специально написана пьеса, поэтому пригласила сочинителя, творения которого всем нам очень нравились. Это был Бенджамин Джонсон, мужчина в летах; у него было бойкое перо, и я несколько раз просила этого человека написать пьесу для нашего театра масок. Теперь работать с Джонсоном я поручила нашему лучшему декоратору, архитектору по имени Иниго Джонс. Перед моим приездом в Англию сгорел пиршественный зал во дворце Уайтхолл, и новый зал строил Иниго Джонс. Он был единственным сыном портного, но дело свое знал отлично, и творения господина Джонса во множестве украшали столицу. К сожалению, зодчий и Бенджамин Джонсон терпеть не могли друг друга и постоянно ссорились. Джонсон однажды сказал, что если в одной из пьес он создаст образ злодея, то обязательно назовет его Иниго. Жаль, что я не вспомнила об этом, когда поручала им работать вместе. Разумеется, скоро они переругались вконец, поскольку на титульном листе новой пьесы Джонсон поставил свое имя первым.
Я рассердилась на них обоих, прогнала их, вызвала Уолтера Монтегю и поручила ему начать все сначала и создать произведение с песнями и танцами, которое мы могли бы поставить во дворце. Уолтер Монтегю был сыном графа Манчестерского и большую часть времени проводил за границей, во Франции и Италии; многие утверждали, что у него нет ни остроумия, ни изящества Бенджамина Джонсона, однако Монтегю хорошо понял, какую пьесу я хочу получить.
И он придумал представление в масках под названием "Пастушеский рай"; пьесу эту все окружающие немедленно объявили великим произведением искусства.
Многие стремились принять участие в нашем спектакле. Главную героиню должна была, конечно же, играть я. Сначала я обрадовалась тому, что у меня такая большая роль, но потом буквально содрогнулась, увидев, какое огромное количество слов предстоит заучить наизусть. Мне почти захотелось вернуть Бенджамина Джонсона, который, несмотря на всю свою сварливость, умел выразить столь многое в нескольких кратких фразах.
Мы весело посмеялись, прочитав свои роли, – а потом только и говорили о пьесе, которую собирались сыграть как при дворе, так и для горожан.
Ожидалось огромное количество народу, так как простолюдинам было разрешено присутствовать на спектакле, если они сумеют попасть в зал. А это было совсем непросто: лорд-распорядитель сделал все, чтобы не допустить чернь на представление. Но я сказала, что желание людей увидеть свою королеву на подмостках так естественно, и попросила стражу не быть слишком уж суровой.
Представление продолжалось восемь часов; в нем было много пения и танцев, что мне страшно нравилось; и хотя почти всем зрителям пришлось сидеть на полу, скрестив ноги, и немало участников спектакля позабывало свои тексты и им громко подсказывали, пьеса имела большой успех и я от души радовалась, видя, как люди смеются и развлекаются вовсю. Потом я сказала Карлу, что это заставит лондонцев полюбить нас.
А затем мы услышали об этом отвратительном мистере Принне.
Именно в ту пору он опубликовал книгу, которую назвал "О сценическом искусстве"; в трактате сем было около тысячи страниц. Это была резкая обличительная проповедь, направленная против безнравственности. Дело в том, что Уильям Принн был пуританином самого худшего толка; я терпеть не могла таких людей, а после появления книги Принна возненавидела их еще больше. Господин Принн писал, что все театральные представления следует запретить, ибо они по сути своей аморальны. Священное Писание осуждает комедиантов – и господин Принн теперь тоже предает их анафеме.
Книгу доставили во дворец, и все мы внимательно изучали ее.
"Святой Павел запрещал женщинам говорить в храмах", – писал Принн. Он осмеливался утверждать, что для женщины-христианки верх бесстыдства – появляться перед публикой на сцене (возможно, даже в мужском обличье, с коротко остриженными волосами) и ломать комедию перед посторонними людьми.
Принн заявлял, что женщины-актрисы – это гнусные блудницы. Хуже игры на сцене, по его мнению, были только танцы. Их следовало рассматривать как преступное оскорбление нравственных устоев, а танцоров бросать в тюрьму и наказывать за распутство.
Мы могли бы посмеяться над этим фанатиком, но он приводил цитаты из Библии и сочинений отцов церкви; и все мы понимали, что в книге своей Принн нападает на меня, поскольку я ведь играла в пьесе… И еще я любила петь и обожала танцевать.
Прочтя сие произведение, король страшно рассердился – не потому, что счел взгляды Принна стоящими внимания, а потому, что решил: автор прямо и открыто оскорбляет меня. Карл желал, чтобы Принн предстал перед ним и извинился за свою дерзость. Думаю, это удовлетворило бы короля, но доктор Лод, ставший архиепископом Кентерберийским, усмотрел в яростных нападках Принна на самые разные зрелища куда большую опасность.
По мнению Лода, Принн обливал грязью не только королевский двор, но и саму святую церковь, порицая пышные облачения священнослужителей и великолепие церковных церемоний.
– Этот Принн – опасный человек! – заявил архиепископ.
В результате Принн был арестован и предстал перед судом Звездной палаты. Сочинителя приговорили к отсечению ушей, тюремному заключению и штрафу; кроме того, Принна должны были выставить у позорного столба.
Карл считал, что это слишком суровый приговор за сочинение книги, но архиепископ был непреклонен.
– Такие люди, как Принн, могут полностью разрушить церковь и все, что за ней стоит, – говорил Лод. – В Англии слишком много пуритан, и такие подстрекательские книги лишь увеличивают их число. Следует показать этим крикунам, что будет с каждым, кто осмелится оскорблять королеву.
Этот довод заставил Карла замолчать, но я несколько ночей не могла сомкнуть глаз – малейшее волнение всегда вызывало у меня бессонницу; перед моим мысленным взором неотступно стоял этот человек с отсеченными ушами, прикованный к позорному столбу.
Конечно, это был пренеприятный тип. Жалкий старик, отравлявший жизнь всем вокруг и старавшийся сделать окружающих людей такими же, как он сам. Но вот его уши…
Карл видел, как я терзаюсь, да и сам переживал, поскольку был справедливым человеком. Но ведь Принн осмелился нападать на венценосцев, ибо не было ни малейшего сомнения в том, что главной его мишенью был королевский двор; Карл твердил, что человек этот не имел никакого права выступать против помазанника Божьего, хоть я, конечно, никогда не была помазана на царство из-за собственной своей неколебимости в вере.
Карл сказал, что он велел отнести Принну в темницу перья и бумагу.
– Это немного облегчит ему жизнь, – со вздохом добавил король.
– И даст ему возможность написать еще какую-нибудь гадость про нас? – язвительно осведомилась я.
– Бедняга! Он так страдает! – Это было все, что сказал Карл, и я немедленно согласилась с тем, что Принну следует дать перья и бумагу. Я была убеждена, что сочинитель сей получил хороший урок и не станет больше задевать нас в своих трактатах.
Вскоре после того, как Люси вновь появилась среди нас и столь драматичным образом сорвала с лица маску, среди придворной знати стали распространяться весьма странные слухи. Меня они особенно заинтересовали потому, что речь шла о моем письме и об одном из самых близких моих друзей.
Другом этим был Генри Джермин. Я всегда считала его очаровательным джентльменом, и когда мы с ним встречались, у нас неизменно находилось множество тем для бесед. Сдержанный по натуре, Генри обладал великолепными манерами, и я чувствовала себя с ним удивительно легко – может быть, потому, что он долго прожил в Париже, куда был в свое время направлен послом. Он рассказывал мне, что нового у моих родных, и со знанием дела рассуждал о той жизни, которую я хорошо помнила еще с отроческих лет.
Генри был высок, светловолос и немного склонен к полноте; его ленивый взгляд я находила забавным. Несколько лет назад сей джентльмен был назначен помощником распорядителя двора Ее Величества, а до этого представлял в парламенте Ливерпуль.
В отличие от Карла Генри был заядлым игроком. Карл никогда не делал того, что сам бы мог счесть неправильным. Познакомившись же с Генри, я сразу поняла, что у него совершенно иное представление о собственном долге. Генри предпочитал поступать так, как ему удобно, и делал лишь то, что не требовало особых усилий. Поскольку я тоже была ленива и обожала развлекаться, мы с Генри немедленно подружились. Он относился к тому типу людей, которые с грациозным изяществом впутываются в неприятности и с такой же легкостью выпутываются из них; обычно Генри всецело полагался на свое обаяние, которое и впрямь часто помогало ему выбираться из передряг, грозивших осложнить его вольготную жизнь.
Так, маленькая неприятность произошла с ним на теннисном корте в Уайтхолле, где он обвинил некоего человека в том, что тот швыряет в него теннисными мячами. Подобно многим людям, которые не очень легко просыпаются, Генри действительно приходил в ярость, когда ему казалось, что кто-то мешает ему отдыхать.
Однако это было пустяком по сравнению с двумя другими случаями, произошедшими один за другим и приведшими к тюремному заключению и последующей ссылке.
Первый инцидент произошел с новым французским послом маркизом де Фонтене-Мароем, к которому я мгновенно почувствовала неприязнь, едва он прибыл, дабы сменить дорогого моего маркиза де Шатенёфа, находившегося в Англии около трех лет. В то время при дворе появился очаровательный молодой человек, шевалье де Жар; он рассорился в Париже с хитрым кардиналом Ришелье, и тот выслал де Жара из Франции. Шевалье явился ко мне, и я, зная, что моя мать и кардинал стали врагами, приняла юношу весьма любезно. Он был красив и галантен, прекрасно танцевал и так хорошо играл в теннис, что Карл, который был великолепным игроком, получал истинное удовольствие, встречаясь с де Жаром на корте. Мне было очень приятно, что мой соотечественник может блистать при английском дворе.
Но был в ту пору и человек, который мне ужасно не нравился. Я имею в виду Ричарда Вестона, графа Портленда, государственного казначея. Сейчас я пытаюсь понять, почему же так сильно не любила его; видимо, дело в том, что Карл очень высоко ценил Вестона, а я никак не могла забыть Бэкингема и с дрожью вспоминала о том влиянии, которое герцог оказывал на короля; поэтому я постоянно опасалась, что появится какой-нибудь другой человек, который вознамерится занять место покойного Стини. Да еще Вестон вечно отказывал мне в деньгах, и временами я чувствовала себя просто нищей. Когда я жаловалась на это Карлу, он одарял меня своей меланхолической улыбкой и говорил, что долг Вестона – беречь и приумножать казну, следя, чтобы там всегда хватало денег на государственные нужды. Я же отвечала, что все это, конечно, правильно, но разве обязательно при этом быть таким скупым? И вообще, раз благодаря Вестону казна полна, то почему он становится таким скаредным, когда я обращаюсь к нему со своими скромными просьбами?!
Карл сказал, что рассуждения мои – превосходный образец женской логики, и нежно меня поцеловал.
Однако от меня было не так-то легко отделаться, и я рассказала о скупости казначея своим друзьям – графу Голланду и шевалье де Жару.
Маркиз де Фонтене-Марой знал о моих хороших отношениях с шевалье де Жаром, а таким людям, как маркиз, всюду мерещатся заговоры. Однажды шевалье прибежал ко мне в полном отчаянии и сказал, что дом, который он снимает, ограблен и все бумаги исчезли.
Я немедленно отвела юношу к Карлу, который отнесся к этой истории чрезвычайно серьезно и спросил, кто, по мнению де Жара, мог устроить ограбление?
– Я убежден, что это сделал человек, желавший навредить мне, – ответил шевалье.
– Карл, мы должны найти и наказать этого негодяя, – воскликнула я.
Карл сказал, что лучше всего пригласить французского посла. Так король и сделал, а я попросила разрешения присутствовать при их беседе, подумав, что мне, возможно, придется защищать моего дорогого друга де Жара.
И я не ошиблась. Правда, многого добиться мне не удалось, а кончилось все тем, что мы едва не поссорились с Карлом.
Фонтене-Марой держался крайне высокомерно. Он тотчас же заявил, что комнаты шевалье де Жара были обысканы по его, посла, приказу и по его же приказу были унесены все бумаги.
– Но это же воровство! – вскричала я.
– Миледи, – ответил посол, повернувшись ко мне и поклонившись, – я состою на службе у Его всемилостивейшего Величества короля Людовика и по его повелению расследую дела, в которых замешан шевалье де Жар.
Карл кивнул, явно принимая это объяснение.
– Именно поэтому я и забрал у шевалье все бумаги, – продолжал Фонтене-Марой. – И поскольку у него нет теперь никаких документов, он не может больше оставаться в Англии и вынужден будет вернуться во Францию.
– Но зачем это нужно? – изумилась я.
– А вот это, Ваше Величество, мы скоро узнаем, – ответил маркиз.
После этого он осведомился у Карла, желает ли тот обсудить с ним что-нибудь еще.
Когда маркиз ушел, я повернулась к мужу.
– Вы не должны были позволять ему клеветать на шевалье. Де Жар – мой друг!
Карл мягко ответил мне:
– О, я знаю, что он хорошо танцует и является прекрасным собеседником, но если он выступает против собственного государя, то должен отвечать за свои действия.
– Но ведь он же мой друг! – возмутилась я.
– Прежде всего он подданный короля Франции, – напомнил король.
– Это означает, что его силой отправят на родину? – упавшим голосом спросила я.
– Он не может жить здесь без документов, – пояснил Карл.
– А почему? – не уступала я.