Когда они всей семьей уезжали из родной деревушки, Полине Солодковой как раз исполнилось пятнадцать, и она еще не знала, что на промысле время идет и исчисляется по-особенному – от сезона до сезона, от путины до путины. Первыми к нелегкой ватажной жизни привыкли ее руки, они, дочерна загоревшие, не знали ни страха, ни устали. Впрочем, до первых петушков уже кем-то разбуженное деревенское утро находило работу ее рукам, как мать, сердясь, говорила, "белым ручкам", с той же проворностью, что и здешнее, артельное. Подать, принести, покормить, починить... И все же именно здесь, на промысле, ее девичьи ладони по-настоящему загрубели, зашершавились, а под кожу и под ногти наглухо въелась темная рыбья слизь и вомшился гниловатый запах тины да водорослей. Казалось, казарменный дух и в душу ее начинал потихонечку въедаться. Даже краешек единственной юбчонки у нее был проеден солью – солильня темнела тут же, рядышком с плотом, постоянно требуя новых рук, новых слез. Но девичьи глаза, обороненные едва заметным лукавым прищуром от неподъемно тяжкого, грубого быта, уже готовы были удивленно распахнуться, дождавшись не сосчитанной, у вечности вымоленной и спасительным зазором в судьбе отмеченной секунды.
– Вот она, воля-то моя девичья, – жаловалась она брату Федяньке, единственному другу и заступнику. – Вот они, ручки мои беленькие, наряды мои праздничные...
– Али плохо тебе тут? Смотри, в деревне тебя бы уж сосватали к Покрову. Слаще было бы за Митькой Сучком?
Полина содрогнулась. Митька Сучок, непутящий парень из хорошей семьи, давно приглядывался к девушке. Родня хотела женить его, "чтоб остепенился", но Полина терпеть не могла полоротого, вечно пьяного похабника Митьку, заслужившего прозвище по своему любимому словечку. И Митькина мать, суровая, опрятная, ханжистая баба, пугала ее неласковостью своей. Пусть бы работать всю жизнь без просвета, раз уж так завещано, но хоть милый дружок приголубит!
И дождалась девка милого дружка, да не по себе зазнобу выбрала. Петра Быкова, сына грозного хозяина ватаги, Полина впервые увидела в дреме не в дреме, во сне не во сне. В иной воде, как говорится. Как-то раз, измученная работой под открытым солнцем, еще не успев как следует привыкнуть к преломлению лучей на широком монолите воды, еще слишком доверяя обманчивым солнечным ласкам, упала она на плоту без чувств. На беду, рядом никого не случилось – резалки пошабашили уже, а Полина за забытым платком вернулась. И тут закружилась голова, девушка коротко и как-то неестественно вздернула руки, чувствуя приближающуюся к глазам нехорошую темноту и словно пытаясь от нее отмахнуться, и разом упала прямо на дощатую выстилку. Тряхнула головой, приподнялась, огляделась – мать бы не заругала. Но ни матери, ни Лушки-подружки, ни степного человека Лялима, который говорил по-своему, но его все понимали. Хоть бы плотовой забранился! Никого. И сидит она не на пахнущих душной смолой досках, а на бережку песчаном, у ерика Хрустального. Она и впрямь давеча вечером ходила на Хрустальный ерик, купаться там больно хорошо, приятно. Бабы говорили – вода непростая в нем, заколдованная. Потому Хрустальным назвали, что когда-то упал сюда с неба лебедь, охотником в крыло подстреленный, и разбился, будто из хрусталя был, на многие части. Где перья, слезами омытые, осыпались – там соляные горы пролегли, где глаза лебединые упали – там два озера стало, их так и зовут, Лебяжьи, охотник вмиг сделался белым камнем, вон тем, точно согнувшимся от горя, а прекрасный голос лебединый зажурчал в ерике, те озера соединяющем.
И смотрится Полина в воду, но не себя, как вчера, видит в прозрачных ее струях, а лицо юноши прекрасного. Он, прикасаясь к ее плечам, и говорит тихохонько так, нараспев:
Искупался Иванушка
Среди Белого камушка.
Этот камень у меня, у меня...
А на следующий день она, одетая в ватажное тряпье, безнадежно вымазанная рыбьей кровью и молоками, встретилась с ним лицом к лицу, и сразу же его узнала, и даже почти что не удивилась...
ГЛАВА 18
Просмоленная, местами горбатая палуба громадной неповоротливой баржи и не думала покачиваться под ногами. "Она как в воду вкопанная!" – усмехался Федор, умеющий обо всем сказать по-своему. Полине и правда казалось, что короткие зеленые побеги, упрямо прорастающие сквозь пазы и трещины палубы, уходят корнями глубоко-глубоко под воду, к самому дну, накрепко связывая грузное широкое судно с величественно-спокойным водным лоном. Но баржа плыла и плыла вниз по течению, оставляя на зеркально-выпуклой волжской воде длинные, причудливо закрученные усы, которые почти сразу же расплетались и выравнивались, подчиняясь тугой фарватерной тяге. Где-то у далеких пристаней белели и чадили пароходы, устало тащились вниз по реке перегруженные лесом беляны, деловито пыхтели батраки Волги – коломенки. Береговая жизнь своим чередом протекала в крошечных, великой рекою питаемых городках, кипела в шумных торговых исадах, проблескивала, будто стараясь напомнить о себе, куполами церквушек, выглядывающими то там, то здесь. Иногда берег приближался к барже, точно хотел дотянуться до ее палубы или похвастаться перед усталым пассажирским людом своими подошедшими к самой воде, сулящими тень и покой садами. Вон ошалело бегут купаться загорелые дочерна мальчишки, вон старый рыбак медленно поднимается к дому, взвалив на плечи тяжелые весла, а его лодчонка покачивается в камышах неподалеку, вон торгуют на пристани бабы в белых косынках. Полина с братом ценили такие мгновения. Если же берег стремительно убегал или вовсе пытался исчезнуть, то вместе с нехитрыми, но такими обжитыми, такими ухетанными береговыми картинами исчезала куда-то и надежда на лучшую долю. И чайки казались тогда обреченными. Конечно, там, на берегу, жизнь ничуть не легче, чем в их пыльной деревне Замки. Но, может, хоть на самую что ни на есть малость, хотя бы на один вольный вздох? Недаром же повстречала она своего Петеньку ненаглядного, недаром полумолчала-полуговорила с ним вчера.
Пошла в лавку – по квитку получить муки, да пшена, да прогорклого масла. А он вынырнул из темноты, напугал ее.
– Провожу, – сказал коротко. И пошел рядом. Полина испуганно косилась на него. Молод очень, но высокий, статный, русые кудри так славно вьются... И серьезный парень, не охальник. Только кто ж он такой? Одет чисто, хорошо. Видно, сын начальства какого.
– Ты чей? – наконец нашлась спросить.
– Быков, Петр, – так же коротко ответил парнишка.
Полина замерла по-заячьи. Сын хозяина всех промыслов, всемогущего, грозного Никифора Быкова! Как же ей говорить с ним? Ох, правду молвит пословица – князь не огонь, а близ него обожжешься!
– Ну, что ты заполошилась, ровно я и не человек? Мне побыть с тобой охота. Пугливая ты какая, словно птица...
– Чайка?
– Зачем чайка? Чайки наглые, как торговки. Ты птица малая... Не бойся меня, хорошо?
– А ты не обидишь?
– Я тебя никогда не обижу.
Но как только показались в виду бараки – Полина попросила, пожимая плечами:
– Ты ступай теперь. Тут рядом. А то казармы близко. Молва пойдет нехорошая.
Петр ничего не ответил, отступил в темноту. Он и сам робел – не увидел бы отец. Зажился он на промысле и взял к тому обычай обходить свои владения и с утра, и в полночь. Да и вообще странен стал в последнее время – меньше пил, не бранился с матерью, не шумел на сына. Петр Никифорыч и помыслить не мог, что завелась у отца тайная зазноба, а узнал бы, не поверил и посмеялся. Какая такая любовь у рыбопромышленника Быкова? Ан нет: пленила его сердце лихая бабенка Ульяшка. Казалось бы – что ему в ней? Такую ли кралю мог бы себе обрести? Завел бы, чтоб белая, пышная, чтоб в глазах томность, в ручки веер, а сама вся в шелках и в духах! Но такие приелись, не трогали в соли-чешуе закосневшую душу Быкова. Притворства манерного он довольно нагляделся. А Ульяну полюбил – за злобу и дерзость, за горячие без притворства ласки... Вот и шлялся теперь по промыслу без покоя, не с кем ему было поговорить о своей присухе. Ждал времени, когда придет к нему в назначенное место Ульяна Солодкова.
– Ты что ж манежишь меня, дерзкая бабенка! – попрекал он ее.
А она, раскинувшись, лежала, бесстыдно обнаженная, на груде рыбацких сетей, и сухое ее, поджарое тело с острыми грудями никак не походило на тело, двух детей выносившее и вскормившее! Лежала и хохотала:
– Я вам, Никифор Петрович, за любовь благодарна, и сама люблю вас всей душой. Да только не беспамятная я. У меня – муж и дети, у вас – жена и сын. Закон не переступишь...
– К черту закон! – рычал Быков. – Деньги – вот настоящий закон! Уезжай со мной! Выстрою тебе хоромы... Хошь – в Царицыне, хошь – в Саратове, да где скажешь! За границу поедем – хочешь? В дальние страны? Дура ты баба!
– Да на что мне ваши страны, – махала рукой Ульяна. – И нечего меня дурой бранить, поумнее многих буду. Какие мои годы? Дочь вон уже невестится. Надоем я тебе, Никифор Петрович, состареюсь, и бросишь ты меня, сироту, на чужбине...
– Да я... Ульяна! Дразнишь меня!
А она смеялась... Да только недолго ей смеяться оставалось, пришла вскоре пора и поплакать. Тем же вечерком, возвращаясь домой, увидела дочь на берегу. Стояла в обнимку с пареньком. В деревне от ухажеров шарахалась, а к этому прильнула, как хмель обвилась, бесстыдница! И замуж ее тут не выдашь... А когда углядела, с кем дочь обнимается, – так и вовсе ослабла, аж в пот кинуло. Вон оно что...
Вечер был субботний, баню топили. В бане Ульяна и задала трепку дочери. Надавала пощечин, за косы таскала, пока не устала. А та, поганка, хоть бы слезу уронила...
– Люб он мне, мама! Вот и делай ты, что хочешь, и говори, что знаешь, а только я от него не отступлюсь!
– Дуреха, да пара ли он тебе! – причитала отмякшая Ульяна. – Где ты, а где он! И думать не моги, господи, что ж это такое!
– Мама, не плачь. Петюшка говорил – упадем отцу в ноги. И жены богатой ему не надо, у него достанет денег. А не то – так убежим...
– Позорище-то какое... – убивалась мать. – Да пусть и не думает, Никифор Петрович и праха от нас не оставит! Замуж тебя надо было, да куда... Слышь, ты это оставь! Убью, и не спросит с меня никто! Трепалась, говори? Трепалась?
Полина глядела себе в ноги, безвольно-немо теребила кончик длинной косы, качала головой. "Трепалась" – вот тебе, влюбленная, словечко-пощечина, и некому тебе рассказать о том, как на старой, прогнившей лодке лежала ты с милым...
* * *
– Тише! – Полина приложила к губам палец. – Слышишь, Петь?
– Да вроде бы все тихо.
– Ну прислушайся, скрипит что-то легонько, все ближе, ближе...
– Слышу, но не бойся! Это лодочник свое хозяйство на веслах обходит, уключинами поскрипывает. Потом проверит сеть и отправится восвояси, к старухе.
– А сюда он не приплывет? – испуганно зашептала девушка.
– Нет, ему незачем. Мы же на самом заброшенном участке берега. Здесь только старые негодные лодки и мы с тобой.
– И вода... Почему она так затихает к ночи?
– Устает, наверное. Иди ко мне скорее...
Полина и Петр могли встречаться только урывками, будто и впрямь вырывая, отвоевывая у скаредного на одолжения времени минуты и секунды счастья. И жили, считая секунды, от встречи до встречи. Юноша хорошо знал берег и береговые нравы, поэтому быстро нашел вполне безопасное укрытие, на несколько недель ставшее для влюбленных настоящим скрывищем или ковчегом. Их ковчег был когда-то удалой ловецкой лодкой, грозой осетров и белуг. Но постепенно лодка истерлась и состарилась, и ее не раз просмоленное днище все чаще начало пропускать фонтанчики воды. Тогда лодку отвели на мелководье и поставили на прикол – пусть доживает до зимы, а там для ремонта какого-нибудь или для чего прочего сгодится... Потом лодку нашел Петр, и она стала домом на воде. Ведь дом, будь он на песке или на воде, это прежде всего любовь.
Да, когда любовь, обрывки старого паруса надежно защищают от ветра и дождя, полусгнившие доски превращаются в незыблемую опору, а неистребимый запах рыбы и дегтя благоухает слаще розовых садов...
– Какие... плечи удивительные у тебя. Нежные... Но в них есть сила. Вот здесь... Сними... – Он шептал, словно хмелея, а его руки обнимали, окольцовывали, ласкали отзывчивое девичье тело.
– Не надо, – шептала Полина. В такие минуты они старались почему-то разговаривать шепотом. – Поцелуй меня. Милый мой. Милый. Ты... Все для тебя... Лодка закачалась... Нет, это голова кругом пошла... Мать хватится! Родной мой!.. Мой...
Поздняя ночь давно уже надвинулась со всех сторон, созвездия заняли на небе свои извечные места, последняя дневная рыбина всплеснулась где-то на глубине, последний запоздалый работник покинул плот. Громадные острова камыша – одни из главных наводных ориентиров для зоркого рыбацкого глаза – незаметно слились с прохладной темнотой. А два разгоряченных юных тела все не хотели отдалиться друг от друга, все не могли напитаться и надышаться друг другом. Распущенные косы девушки временами взлетали и тут же падали на ее голую спину, и, свободные, спадали на лицо юноши, и светили влюбленным вместо снопов лунного света. Что-то святое, как в воде, было в их жадных, детски-неумелых ласках. Казалось, старая лодка тихонечко постанывает от своих незалеченных ран.
– Убежим с тобою, Полина.
– Куда ж бежать-то? Везде одно и то же. Жизни нам нигде не будет. На горе на свое я тебя встретила и полюбила... Пропаду теперь. Мать меня со свету сживет...
– К отцу в ноги упаду. А не то – уйдем с тобой свою судьбу искать. Отца богатство душит, властью кичится, а мне того не надо. Матушка нам поможет, откроюсь ей.
– Боязно мне...
– Знамо, боязно...
Но и матери не открылся Петр. Да и чем бы могла она ему помочь? Сама забитая, испуганная, разве вырвется она под старость из несчастливой своей супружеской жизни? Как всегда бывает, все решил случай. Случай страшный, не приведи бог никому... Заканчивалась осенняя путина, подходили лютые холода. С утренней до вечерней темноты резалки работали на плоту, а между тем с севера задул суховей, принялся кидать с пепельных холмов пригоршни мутно-желтого песка. Эта колючая пыль обжигала, обдирала лицо, проникала под одежду, забивала дыхание. Полина изнемогала – труд на плоту стал казаться ей непосильным, казарменная пища отвратительной. Да и что это была за пища! Калмыцкий чай сильно пах веником, затируха из муки с воблой не шла в рот, черный хлеб казался горьким.
– Девка-то доходит, – шептала Ульяне Лушка, напарница.
– Ничто-о, крепкая. Вон какая гладкая, грех жаловаться!
Сказала Ульяна и сама призадумалась над своими словами. С чего бы это девке в теле быть? Всегда была моща мощой, а тут на каких хлебах поправляться? И в тот же вечер грянул в казарме великий крик – догадалась мать, отчего Полина раздобрела, отчего не сходятся на девичьем стане белые штаны, что все резалки носили... И от этого крика, от своего позора, кинулась Полина бежать – в морозный, воющий песчаный буран. А из казармы рвался крик Ульяны:
– Батюшка, Илья Фомич! Да останови ты ее, сгинет ведь в песках!
Но никто не смог догнать быстроногую, хоть и измученную девушку, пропала она в серо-желтых завертях, и никогда больше мать с отцом не видели ее...
А прибежала она под высокое крыльцо дома Быковых и остановилась, задыхаясь. Домик-времянку Никифор Петрович темными словами ругал, на скорую руку строили, не потрафили вкусу купца. Ну да для промысла сгодится. А Полине жилище Быковых роскошными хоромами казалось, посмотрела она в окно – а там светло, и чисто, и мебели невиданные стоят, и посуда в горке огнем сверкает... И Петра своего ненаглядного увидала – сидел за столом, покрытым скатертью, склонился над книгой. Сам хозяин там же сидел, только не книга перед ним была, а графин и стакан. Пил Быков, говорил Быков горячо, пристукивал кулачищем по бархатной, с кистями скатерти. Куда было девке деться, как не к милому? А к милому-то нельзя, погонят. Все же осмелела, взяла горсть песка и кинула в окошко. Никто за стеклом и головы не повернул – громко воет ветер, и он тоже песок в окно кидает. Да и Никифор Петрович не вполголоса речь свою ведет... Но все же что-то толкнуло Петра посмотреть в окно – а там, среди завихрений песчаных и снежных, любимая его стоит...
Нашел в себе силы пожелать доброй ночи батюшке и выйти из комнаты, а там тихой сапой на крыльцо, да еще завернул в кухню, набросал какого-то едова в лукошко, воды налил в штоф.
– Пропала я, Петенька... Непорожняя я... Тебе не говорила, боялась, а мамка дозналась... Убежала я от них, а то б убили они меня! Куда мне деваться, Петенька!
– Вот ведь беда-то, – пролепетал Петр, и в эту минуту видно было по нему – несмышленый он еще, как кутенок молодой. – Беда какая... И батюшка мне сегодня то ж про тебя говорил. Чтоб рядом, говорит, вас не видел, а то... Но я знаю, где схорониться. Идем, Поля, не бойся.
Накинул девушке на голову поддевочку свою, и теперь уже двое побежали в пески. Полина молчала, доверчиво жалась к любимому. Он сильный, он умный, все знает и спасет их обоих!
Они подошли к высокому обрыву, о который бились несмирные волны, свернули в долину, заросшую полынью, и поднялись по крутому склону. Узкая расселина круто поднималась вверх, и Петр пошел впереди, указывая путь.
– Тут я еще сызмальства крепость себе построил, да и потом забавлялся. Отец на промысле запивал часто, вот я сюда от него скрывался. Внутри хоромина у меня... Да вот!
Он отвалил прогнившую доску, которая закрывала круглую черную нору. В это отверстие можно было проползти только на четвереньках.
– Темно-то как! И боязно мне – вдруг обрыв на нас упадет?
– Там свечка есть, светло будет. И не обвалится он, неужели бы я тебя привел в такую опасность? Это не песок, а камень, я как-то целое лето трудился, ломом пласты откалывал. Давно только не был тут...
Круглая пещера оказалась просторной – Полина смогла выпрямиться в рост и осмотреться. Потолок сходился куполом, пол на диво ровный и гладкий, посредине вытесан был каменный стол и каменная скамья, а в задней стенке зияет дыра.
– А там чего?
– Где? А... Постой-ка, этого не было раньше.
Полина вскрикнула.
– Вот видишь, а ты говорил – не обвалится... Пойдем отсюда, Петруша. Ловко твои хоромы устроены, да только лучше в песках сгинуть, чем в завале задохнуться!
– Да погоди, не шуми. – Петр старался шуткой успокоить девушку. – Муж я тебе иль не муж? А ты мне покорствовать должна!
– Волюшка ваша, Петр Никифорыч, – серьезно ответила Полина. – А чтой-то у тебя в лукошке?
– На, мечи на стол. Тут пироги, и груши, и яблоки, вода есть. Запасливый я у тебя мужик-то?
– Вот так да!
Полина примостилась на скамеечке, угрызала большую масляно-желтую грушу, но глаза ее следили за Петром с ужасом. Тот поднес свечу к провалу, вглядывался во тьму.
– Не ходи туда, Петруша... Тревожно у меня на душе. Слышишь? Не набат ли?
– Это ветер завывает...
Храбрый юноша сделал шаг – и исчез в темном провале, а секунду спустя донесся до Полины его изумленный вскрик. Она и испугаться не успела, как бледное лицо Петра снова появилось в отверстии.
– Наше с тобой счастье, голубушка моя. Вот где мы его сыскали.
– Да что случилось-то?
– Клад мы нашли великий. На всю жизнь тут хватит!