Интимные подробности - Ален де Боттон


Третий любовный роман де Боттона написан в жанре биографии. Все начинается с того, что один молодой человек, уличенный своей бывшей подружкой в эгоцентризме, решает написать книгу о первой встречной, которой оказывается вполне, казалось бы, обычная девушка. Однако по мере того, как безымянный рассказчик, о котором мы не знаем почти ничего, начинает старательно изучать ее образ жизни, привычки и недостатки, он проникается интересом к предмету своих исследований. Вскоре этот интерес перерастает в пылкое чувство. В свойственной ему манере де Боттон искусно перемежает журнальные тесты и откровенно пародийные пассажи увлекательными размышлениями о механизмах человеческой памяти и субъективности нашего восприятия.

Содержание:

  • Предисловие 1

  • Глава 1 - Первые годы 3

  • Глава 2 - Первые встречи 6

  • Глава 3 - Фамильные древа 9

  • Глава 4 - Кухонная биография 14

  • Глава 5 - Память 17

  • Глава 6 - Личное 20

  • Глава 7 - Видение мира чужими глазами 26

  • Глава 8 - Мужчины и женщины 30

  • Глава 9 - Психология 31

  • Глава 10 - В поисках концовки 38

  • Глава 11 - Послесловие 42

  • Примечания 43

Ален де Боттон
Интимные подробности

Моему отцу

Возможно, труднее описать хорошую жизнь, чем прожить её.

Литтон Стрейчи

Предисловие

Как бы человек ни относился к этой планете и ее жителям, каким бы он ни был беспристрастным, а его знакомства разнообразными, нам все-таки не приходится удивляться тому, что самым очаровательным малым – тем самым, чьи вкусы в любви и литературе, религии и развлечениях, рискованных остротах и личной гигиене безупречны, чьи неудачи неизменно вызывают скорбь и печаль, дурной запах изо рта не заставляет содрогаться, а взгляды на человечество не кажутся ни жестокими, ни наивными, – так вот, не требуется много ума, чтобы догадаться: этим идеалом для человека не может быть никто, кроме него самого.

Какой бы мрачной не казалась эта мысль ревнителям высокой морали, одно дело – мусолить ее в уме, выжимая сок из апельсина или переключая каналы ночного телевидения, и совсем другое – убедиться в ней на практике, выслушивая чьи-то яростные упреки, для пущей доходчивости усиленные грохотом бьющейся посуды.

Вот в чем вся прелесть самокритики: ты отлично знаешь, насколько глубоко можно вонзить нож, а чувствительных мест избегаешь с поистине хирургической точностью. Безопаснее некуда – все равно что щекотать себя самого. Когда Элтон Джон исполнял одну из своих дивных романтических баллад и, как это заведено у певцов и слезливых поэтов, сокрушался, что он не в силах выразить в музыке снедающий его любовный пыл ("Your Song", 1969 г.), было бы крайне глупо предполагать, будто он хоть на миг усомнился в собственном таланте. За внешним смирением, побудившим его принизить свое музыкальное мастерство, скрывалась горделивая уверенность в том, что на самом-то деле он создал настоящий шедевр. Еще доктор Джонсон отмечал, что подобные обиды, наносимые себе самому, – забавное занятие, позволяющее мужчине (ибо до середины двадцатого века афоризмы не уделяли внимания женщинам) показать, "какой у него запас прочности". Нужно обладать несокрушимой уверенностью в себе, чтобы мелодично петь о том, что ты якобы лишен музыкальных способностей. И только очень самоуверенный человек может позволить себе мимоходом упомянуть, что он эгоистичный мужлан. Уничижение по Джонсону напоминает похвальбу юного аса-велосипедиста – "Смотри, мама, без рук!", – который, на время забыв о необходимости крепко держаться за руль самоуважения, эффектно скатывается с холма, весело крича: "Я такой бездарный певец!" или "О, какой же я паршивец!"

Но стоит этим же словам слететь с губ другого, как нежный укор превращается в оскорбление, разящее нешуточно острыми когтями.

"Я долго не могла вывести тебя на чистую воду, – так начиналось письмо от женщины, которая провела со мной шесть месяцев, а потом решила, что лучше бы я умер у нее на глазах, – чтобы понять, как человек может быть до такой степени чужд самоанализа и в то же время настолько одержим собственной персоной. Ты говорил, что любишь меня, но тебе, как Нарциссу, не дано любить никого, кроме себя. Я знаю, что большинству мужчин вообще не очень-то свойственно умение общаться, но ты в этом смысле бьешь все рекорды. На все, что меня хоть капельку волнует, тебе наплевать. О чем бы ни шла речь – ты все так же думаешь только о себе и все так же самодоволен. Я напрасно потратила столько времени на эгоиста, глухого к моим потребностям; на субъекта, который не в состоянии сопереживать чему-либо, отстоящему дальше, чем мочка его уха…"

Не стану терзать читателя полным перечнем обвинений; чтобы охарактеризовать наши отношения культурным языком, достаточно сказать: мы с Дивиной были не самой гармоничной парой.

Тем не менее, ее упреки произвели на меня некоторое впечатление. Когда на вечеринках гости отходили на минутку, чтобы взять очередной коктейль, и больше не возвращались, оставляя меня наедине с орешками и самовлюбленностью – горшочком меда, который я лелеял все нежнее, – я снова и снова вспоминал ее слова. Особенно мне запомнился пассаж, посвященный мочке уха.

Через пару недель я забрел в один из лондонских книжных магазинов. Дело было субботним утром, а из динамиков раздавался моцартовский концерт для кларнета – робкая попытка придать атмосфере неуловимую классичность, что обычно приписывается музыке, созданной до девятнадцатого века. Проходя мимо стола, над которым красовалась золоченая табличка со словом "Биографии", я случайно задел какой-то толстенный фолиант. Он выскользнул из стопки книг, упал на темно-красный ковер, выкашляв облачко пыли, и привлек внимание ангельски прекрасной продавщицы, которая до этого разгадывала кроссворд за прилавком напротив.

Заметив, что при падении суперобложка надорвалась, я поспешно раскрыл книгу, изображая интерес к ее содержанию, а на самом деле надеясь, что продавщица потеряет свой интерес ко мне (увы, исключительно профессиональный). Фолиант был посвящен жизни Людвига Витгенштейна, включал две хронологии, библиографию, сорок страниц примечаний и три блока фотографий, изображающих философа в плавках и на руках у кормилицы, но, судя по всему, не стремился познакомить читателя с тем единственным предметом, которым увлекался сам покойный. Да и какое это имело значение, если книга обещала основательно тряхнуть грязное белье автора "Трактата" и, в частности, осветить ранее неизвестные детали отношений Людвига с его братьями?

Продавщица вернулась к кроссворду, я изготовился, чтобы незаметно вернуть поврежденный том на место, когда – в контексте, далеком от мочек моих ушей и неспособности к ниженазванному, – глаза наткнулись на слово "сопереживать" , напечатанное аккурат посередине пыльной суперобложки.

"Нечасто один человек испытывает такой интерес к жизни другого, – рассуждал критик, – и нечасто биограф так сопереживает герою своего романа. Автор исследовал все аспекты жизни Витгенштейна – психологические, сексуальные, социальные – и в итоге сумел воссоздать внутреннюю жизнь наиболее сложного для понимания мыслителя двадцатого века".

Есть любопытный феномен, особенно любезный людям, которым нравится находить в хаосе элементы порядка: иногда человек замечает определенное слово, а потом оно начинает таинственным образом попадаться ему в самых разных, порой неожиданных местах. То ли это слово всегда там было, и все дело в том, что теперь на него настроены зрение и слух, то ли, если смотреть на вещи мистически, слова действительно могут являться знамениями свыше. Но чем бы ни объяснялось это словесное deja vu , сопереживание, в отсутствии которого меня упрекали, теперь вновь всплыло на поверхность, поскольку биограф мог похвастаться его избытком; эта несправедливость вызвала у меня вспышку детской зависти к добронравию ищейки Витгенштейна – вот прямо так, посреди приличного книжного супермаркета, под изучающими взглядами камер видеонаблюдения и ангельски прекрасных продавцов.

Этот случай напомнил мне, что я и сам подвержен тому пагубному, но широко распространенному равнодушию, с каким большинство людей относится к своим близким; как правило, нам и дела нет до их памятных дат и ранних фотографий, писем и дневников, до мест, где прошли их юность и зрелые годы, до их школьных реликвий и свадебных церемоний. Что уж говорить об эгоизме, если человеку достаточно удариться пальцем ноги о край стола – и его внимание мигом переключается с общественных коллизий на заботу о своей слегка пострадавшей конечности.

За несколько месяцев до этого я видел, как мой дед, немного не дожив до своего восьмидесятилетия, умирал от рака. Последние недели жизни ему пришлось провести в общей палате лондонской больницы, и там он подружился с медсестрой, которая оказалась его землячкой; она приехала из его родной деревни в Норфолке. Если у нее выдавалась свободная минутка, он охотно делился с ней разными историями из своей жизни. Однажды вечером, когда я заглянул к нему после работы, он заметил – сдержанно и словно посмеиваясь над собой, – что выжившим из ума старикам не следует докучать персоналу, у которого и так работы по горло. В тот день он рассказывал своей новой подруге о том, как в ходе Северо-Африканской кампании воевал против Роммеля в пустыне; о том, как сразу после начала войны его призвали в армию; об учениях на специальной базе и плавании в Александрию через кишащее немецкими субмаринами Средиземное море. Потом последовали истории о танковых сражениях, ужасной засухе и недолгом пребывании в лагере для военнопленных, – но когда он, увлеченный рассказом, поднял голову, то увидел, что его слушательница отошла и теперь стоит с врачом и другой медсестрой у входа в палату.

– Видишь ли, у них тут дел невпроворот, – объяснил старик, но я чувствовал, что за этой попыткой сохранить достоинство прячется обида. Минуту назад милая девушка сидела рядом, ожидая, пока он принесет из кладовой порцию воспоминаний, а теперь, когда он раскладывал перед ней свои находки, она ушла. Я представил себе, как больно ему осознавать, что эти истории, в которых была вся его жизнь, молоденькая медсестра слушала только из милосердия. Деду не посчастливилось иметь биографа, который записывал бы его слова, отслеживал перемещения и наводил порядок в воспоминаниях, – так что разрозненные отрывки его биографии доставались многочисленным случайным собеседникам, которые выслушивали его, а затем, похлопав по плечу, возвращались в собственную жизнь. Требования рабочего дня ставили предел сопереживанию других – и в итоге, когда мой дед умер, от него только и осталось, что коробка с ветшающими письмами, фотографии без дат и подписей, собранные в семейных альбомах, да несколько историй, рассказанных двоим сыновьям и горстке друзей, которые прибыли на его похороны в инвалидных колясках.

Конечно, тут можно возразить, что как раз в наши дни рекордное число людей уделяет рекордное количество времени чужим бытописаниям. Жизни поэтов и астронавтов, генералов и министров, альпинистов и промышленников – все они, как на подбор, стоят перед нами на полках первоклассных книжных магазинов. Они провозглашают наступление сказочной эпохи, предсказанной Энди Уорхолом, когда каждый будет знаменит (то бишь, внесен в анналы) на пятнадцать минут.

Правда, с исполнением этого великолепного пророчества существуют кое-какие сложности. Простой арифметический подсчет доказывает, что, коль скоро в последнее десятилетие двадцатого века население Земли перевалило за пять с половиной миллиардов человек, потребуется не меньше 1711 столетий, чтобы каждому из ныне дышащих достались пресловутые четверть часа всеобщего внимания.

Но бог с ними, с практическими трудностями; как утверждает философ Сиоран (чей пессимизм невольно перекликается с пророчеством Уорхола), один человек не в состоянии искренне интересоваться другим дольше пятнадцати минут (не смейтесь, попробуйте и убедитесь сами). И даже Фрейд – который должен был, казалось бы, питать некоторые надежды на человеческое понимание, – на закате своих дней заявил интервьюеру, что ему, в сущности, не на что жаловаться: "Я прожил больше семидесяти лет. Мне не приходилось голодать. Меня многое радовало. Раз или два я встретил человека, который почти что понял меня. Чего же еще желать?"

Раз или два за всю жизнь. Какая малость! Эта ничтожная цифра, застревая в памяти, побуждает нас усомниться в глубине отношений с теми, кого мы сентиментально называем своими друзьями. Представляю себе, как криво усмехнулся бы Фрейд, услышав, что биографы, которые и после смерти не дают ему покоя, самонадеянно заявляют, будто они первыми постигли суть его личности.

Но все-таки, несмотря ни на какие преграды и упреки, в миссии биографа было кое-что, прельщавшее мое воображение: мысль о том, чтобы понять другого человека так глубоко, как только возможно, погрузиться в чужую жизнь, увидеть мир новыми глазами, пройти за кем-то через его детство и грезы, изучить всю гамму его вкусов – от прерафаэлитов до фруктового шербета. Почему бы мне не попытаться самому написать биографию? Так я смогу хотя бы отчасти искупить свою вину за все те годы, на протяжении которых не слушал других, за все те случаи, когда я украдкой зевал и раздумывал, как бы убить завтрашний день, пока другие поверяли мне кусочки своих мини-биографий, беседуя за чашкой кофе.

Дав своему биографическому порыву этическую оценку, я принялся искать подходящий объект, и был очень удивлен тем, что мастера жанра, имея возможность выбирать из миллиардов людей, живущих или живших на этой планете, традиционно ограничиваются весьма узкой прослойкой. Подумать только: согласно Уорхолу, только для того, чтобы охватить всех его современников, требовалось 1711 веков, и в то же время определенные персонажи – Гитлер, Будда, Наполеон, Верди, Иисус, Сталин, Стендаль, Черчилль, Бальзак, Гете, Мэрилин Монро, Цезарь и У. Х. Оден – попросту эгоистично монополизировали биографическое поле. Нетрудно догадаться, почему. Каждый из них обладал огромной властью – политической или духовной, благой или злой – над окружающими людьми. О жизни каждого из них можно, не мудрствуя лукаво, сказать, что это была "больше, чем жизнь"; они жили на пределе человеческих возможностей – а ведь именно над таким чтивом можно ахать от изумления и забывать обо всем на свете, трясясь в утренней электричке.

Однако, присмотревшись, я обнаружил, что биографы вовсе не задавались целью высветить различия между великими и обычными смертными; скорее, они стремились показать, что их герои (пусть даже они покоряли Россию, усмиряли индейцев, создавали "Травиату" и изобретали паровые двигатели) почти такие же люди, как вы и я. Это одна из причин, по которым нам нравится читать биографии: они напоминают о том, что их герои состоят из плоти и крови, а не из более прочного материала, как мы могли бы вообразить. Нас интересует характер – человечность, которая складывается из говорящих деталей, заретушированных историей на ее строгом портрете.

Мы с трепетом узнаём, что Наполеон (неукротимый Бонапарт, чье тело покоится под десятью футами мрамора в золоченом Доме инвалидов) любил курицу-гриль и картошку в мундире. Наполеон, питающий слабость к простой снеди, которую мы запросто можем купить в супермаркете по дороге с работы, становится живым человеком, похожим на нас самих. Он оживает – в той мере, в какой был причастен повседневной суете: плакал и бегал за юбками, грыз ногти и ревновал друзей, любил мед и ненавидел мармелад; все эти подробности расплавляют монументальную бронзу официального образа.

Парадоксально, но впечатляющий curricula vitae героев биографий может служить ширмой для более важного, но менее благородного интереса к жизни ближнего. Страсть к жизнеописаниям оправдывается славой их героев; однако на самом деле в основе популярности биографий лежит желание сунуть нос в чужие дела и подглядеть, как управлялись со своей жизнью другие. Не только – и не столько – слава Наполеона побуждает нас исследовать его сексуальные вкусы; мы делаем это по той простой причине, что обсуждать чьи-то постельные пристрастия вообще чертовски приятно! Аустерлиц и Ватерлоо, словно фиговые листочки, прикрывают сущность занятия, больше всего напоминающего досужую болтовню рыбных торговок.

Тем не менее, люди по-прежнему полагают, что добротным биографическим материалом могут быть только судьбы великих.

Пару веков назад голос диссидента ненадолго поколебал это поразительное единодушие, но лишь затем, чтобы затеряться в горе биографий, громоздящейся на могиле самого диссидента. Принадлежал же этот голос доктору Джонсону, писавшему: "Мало кто проживает жизнь, честный и правдивый рассказ о которой был бы бесполезен для остальных. Ибо многие оказываются в тех же ситуациях, что и человек, о котором ведется рассказ, а потому его ошибки и неудачи, находки и открытия могут принести другим немедленную и очевидную пользу; кроме того, человеческая сущность, если рассматривать ее обособленно от знаков отличий и личин, столь единообразна, что нам редко удается проявить добро или зло, не свойственное всему роду человеческому".

Казалось бы, эта судьбоносная мысль должна была произвести в своей области революцию, достойную Коперника. Биографии, нацеленные прежде всего на исключительные судьбы, не позволяют нам заметить, что любая жизнь уникальна и оригинальна; недаром же Джонсон утверждал, что мог бы превратить в увлекательную историю даже доклад о жизни метлы.

Дальше